Вячеслав Недошивин. О поэтах Серебряного века. Из опубликованного

У Вячеслава Недошивина  была успешная журналистская карьера. Свою профессиональную деятельность начинал в Ленинграде корреспондентом многотиражной газеты «Скороходовский рабочий», затем в областной молодежной газете «Смена» прошел путь от младшего литсотрудника до первого заместителя главного редактора (1968-77). В «Комсомольской правде» (1977-86) последняя должность - член редколлегии, редактор отдела морали и права, писем и массовой работы.
И все же он от нее отказался, отдав предпочтение науке. Закончил аспирантуру Академии Общественных наук при ЦК КПСС, защитил диссертацию по литературным антиутопиям (выпустил несколькими изданиями роман и сказку Дж. Оруэлла в собственных переводах), перешел на преподавательскую работу (1977-90). Кандидат философских наук, доцент. Уже в эти годы начал собирать материалы по Серебряному веку.
С началом перестройки начал активно участвовать в политической деятельности, став вскоре пресс-секретарем Государственного секретаря России (1991–93).
Организатор и руководитель одного из первых в России РR-агентств (1993-97).
И все же верх взяла его пятая страсть – с начала 90-х годов он постоянно ведет исследовательскую работу по истории Серебряного века, собрав уникальную базу данных из ВСЕХ  мемуарных источников этого периода. Разыскивает все адреса проживания персонажей Серебряного века, добивается мемориализации основных из них.
Эта последняя по счету жизнь оказалась не то, чтобы самой успешной, но, безусловно, самой плодотворной и вековечной. Недошивин сегодня – один из самых компетентных, пожалуй, в стране (да, и в мире) специалистов по времени, людям и адресам Серебряного века. Автор и ведущий телевизионного цикла «Безымянные дома. Неизвестные страницы Серебряного века», телефильмов о М.Цветаевой, Ф.Тютчеве, Д.Давыдове, А.Куприне, А. Грине и др. Автор неоднократно переизданной книги «Прогулки по Серебряному веку. Петербург», завершает такую же 600-страничную летопись по Москве.  
Лауреат премии Петербургского Союза журналистов «Золотое перо», Всероссийского конкурса телевизионных фильмов Медиасоюза,  13-й Национальной выставки-ярмарки «Книги России-2010».
Однако хочется обратить внимание еще на одну сторону его успеха. Вячеслав не просто исследователь и просветитель, культуролог и дотошный накопитель знаний. Недошивин проявил себя в этом труде как личность, равновеликая своим героям, как их единомышленник и современник, друг и защитник от обывательской вульгаризации. Он не устает показывать в разных аудиториях свои фильмы, которые держатся во многом на его собственном обаянии тонкого ценителя и эрудированного комментатора эпохи, на его авторском взгляде на судьбы и творчество великих фигур российской культуры. Он не жалеет себя, устраивая многочасовые экскурсии для ценителей того периода (мы в Клубе благодарны ему за поездку в Петербург и вторую – по Москве, по адресам Серебряного века). Он отказывается писать романы о тех, чье творчество исследует, хотя был бы – нет сомнений – большим писателем-биографом; ему важней сохранить и оставить историкам точнейшую документальную матрицу периода. Это самоотверженное, подвижническое служение делает Недошивина, без преувеличения, выдающимся талантом мемориального сектора, которого можно поставить в ряд с великими пушкиноведом Семеном Гейченко и лермонтоведом Ираклием Андрониковым. И можно только пожелать, чтобы фильмы и книги Вячеслава Недошивина вошли в хрестоматийный фонд российской школы.
Фотопортрет Вячеслава Недошивина сделан в мае 2011 года членом Клуба, фотохудожником Юрием Феклистовым
 
26 сентября (8 октября)  2012 года исполняется 120 лет со дня рождения великого поэта
ЦВЕТАЕВА И... ПУСТОТА
Интервью Марины Цветаевой, спустя 70 лет после её кончины, опубликованное (сокращенный вариант) в «Российской газете» 31 августа 2009 года
 Интервью после смерти, беседа с человеком через 70 лет после его самоубийства - возможно ли это? Представьте себе - да! Ибо Марина Цветаева, наша нынешняя собеседница, не просто современница - она всю жизнь, каждым часом своим, вела своеобразный диалог с будущим - разговор с внуками и даже правнуками.
«К вам, живущим через 100 лет...» - подобных обращений в ее стихах, прозе, в записных книжках и сводных тетрадях великое множество. Она говорит через десятилетия, может, через века, она будущим меряет себя, завтрашним днем оценивает поступки своей жизни. А кроме того - и это не менее важно! - ее записи, три полновесных тома лишь недавно открытых для нас в архивах, не только поражают  откровенностью, обнаженностью мысли, но касаются тех проблем, которые будут волновать человека вечно: любви, предательства, чести, непреклонности таланта. Да и сами записи ее - это вопросы и ответы великого русского поэта! Всю жизнь задавала себе вопросы и беспощадно отвечала на них.
Идея «поговорить» с Цветаевой (а верней - с точностью до буквы «составить» беседу из фраз, мыслей и мнений поэта), пришла в голову журналисту, литературоведу, кинодокументалисту Вячеславу Недошивину, который, вот уже 20 лет занимается Серебряным веком русской поэзии. Десятки фильмов о поэтах снято по его сценариям. В 2003 году в Петербурге, к 300-летию города на Неве, был показан 60-серийный документальный авторский телесериал его - «Безымянные дома. Неизвестные страницы Серебряного века». Ныне им закончены съемки нового  40-серийного авторского телецикла «Безымянные дома. Москва Серебряного века», работа над которым шла три года. Фильм, посвященный четырнадцати русским поэтам ХХ века,  завершается беспрецедентными восемью сериями о жизни как раз Марины Цветаевой. В какой-то мере именно работа над этими, последними сериями цикла - а значит, полное знание жизни и наследия Цветаевой! - и дало автору некое внутреннее право - все-таки  попробовать и все-таки задать - Марине Цветаевой эти вопросы.
 
1. ЗАПОВЕДИ
- Марина Ивановна, когда-то, обращаясь к нам, к потомкам, Вы написали: «Дорогие правнуки, читатели через 100 лет! Говорю с Вами, как с живыми, ибо Вы будете...» Выходит, знали, точно знали, что - останетесь? Чуяли свою, пусть будущую, но - оглушительную славу?
- «Я не знаю женщины, талантливее себя. Смело могу сказать, что могла бы писать и писала бы, как Пушкин... Мое отношение к славе? В детстве – особенно в 11 лет - я была вся честолюбие. "Второй Пушкин" или "первый поэт-женщина" - вот чего я заслуживаю и, может быть, дождусь при жизни. Меньшего не надо...»
- Говорят, гений сжигает человека дотла. Примеров тому множество. Но  гений - женщина? Ведь есть же семья, дети, быт? Как это совместить с творчеством? И совместимо ли это?
- «Моя смелость оказалась больше моей робости... Пока не научитесь все устранять, через все препятствия шагать напролом, хотя бы и во вред другим - пока не научитесь абсолютному эгоизму в отстаивании своего права на писание - большой работы не дадите. Так, я не умеющая самых "простых" и "легких" вещей - самые сложные и тяжелые - могла»... 
- Скрупулезно «прочитав» Вашу жизнь, я заметил: Вы плакали почти всегда  наедине, на людях же - вечно смеялись даже над бедами своими. Вы ведь и на могиле своей, помните, хотели написать: «Уже не смеется...» А над чем, по-вашему, смеяться нельзя никогда?
- «Слушай и помни: всякий, кто смеется над бедой другого, дурак или негодяй; чаще всего и то, и другое. Когда человек попадает впросак - это не смешно; когда человеку подставляют ножку - это не смешно; когда человек теряет штаны - это не смешно; когда человека бьют по лицу - это подло. Такой смех - грех»...
- Да-да, это Вы говорили дочери, когда она впервые увидела клоунов в цирке. А что вообще можно назвать Вашими - «цветаевскими» заповедями?
- «Никогда не лейте зря воды, потому что в эту секунду из-за отсутствия этой капли погибает в пустыне человек. Не бросайте хлеба, ибо есть трущобы, где умирают без хлеба. Никогда не говорите, что так все делают: все всегда плохо делают. Не говорите "немодно", говорите: неблагородно. Не торжествуйте победы над врагом. Достаточно - сознания. Моя заповедь: стреляй в убивающего насильника, но, если жертва уже убита, а убийцу преследуют городовые или ажаны, немедля спрячь его у себя под кроватью! Преследуемый всегда прав, как и убиваемый...
Никакая страсть не перекричит во мне справедливости. Делать другому боль, нет, тысячу раз лучше терпеть самой. Я не победитель. Я сама у себя под судом, мой суд строже вашего, я себя не люблю, не щажу».
- Отсюда Ваш странный для женщины непреклонный аскетизм? Простые прочные платья, крепкие башмаки, а не  ажурные чулки и модные туфельки? Или - из-за вечной бедности Вашей - из-за денег?
- «В мире физическом я очень нетребовательна, в мире духовном - нетерпима! Я бы никогда, знаете, не стала красить губ. Некрасиво? Нет, очаровательно. Просто каждый встречный дурак на улице может подумать, я это - для него, а я, любя улицы, ненавижу дураков и, когда им нравлюсь, глубоко-унижена...
Мне совсем не стыдно быть плохо одетой и бесконечно-стыдно - в новом! Не могу - со спокойной совестью - ни рано ложиться, ни поздно лежать, ни до сыта есть. Точно не в праве. И не оттого, что я хуже, а оттого, что лучше... А деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую только, когда их нет. Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше. Ну - и? Ну, вдвое больше бумажек. Но у меня-то что останется?..»
- Ныне Вас бы не поняли, во всяком случае - большинство. Но, может, в этом и есть сила избранности? Сила таланта? Вообще - сила?
- «Сила человека часто заключается в том, чего он не может сделать, а не в том, что может. "Не могу" - некий природный предел. "Не могу" священнее "не хочу". Мое "не могу" - меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям все-таки не хочет. Говорю об исконном "не могу", о смертном, о том, ради которого даешь себя на части рвать...» 
- Даже если рядом все легко поступают иначе? То есть - «могут»?..
- «Не могу, даже если мир вокруг делает так и это никому не кажется зазорным. Утверждаю: "не могу", а не "не хочу" создает героев!»
 
2. НАЧАЛО
- А помните первый стих, написанный Вами в 5 лет? «Ты лети мой конь ретивый // Чрез моря и чрез луга // И, потряхивая гривой, //Отнеси меня туда...» Вы еще говорили, как смеялись все, когда за обедом, прочтя его, Ваша мать не без иронии спросила: куда «туда», Муся, ну, куда - «туда»?..
- «Смеялись: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта), отец (добродушно), репетитор брата (го-го-го!), брат (вслед за репетитором), и даже  младшая сестра... А я, красная, как пион, оглушенная в висках кровью, сквозь закипающие слезы - сначала молчу, а потом - ору: "Туда, туда - далёко!.."»
- Не знали, не знали еще слова «вечность»... А, кстати, о чем с юности больше всего мечталось?
- «Замысел моей жизни был: быть любимой семнадцати лет Казановой (Чужим!) - брошенной - и растить от него прекрасного сына. И - любить всех... Моя мечта: монастырский сад, библиотека, старое вино из погреба,  турецкие шаровары, длинная трубка и какой-нибудь семидесятилетний "из прежних", который приходил бы по вечерам слушать, что я написала, и сказать, как меня любит. Я хотела, чтобы меня любил старик, многих любивший. Не хочу быть старше, зорче. Не хочу, чтобы на меня смотрели вверх. Этого старика я жду с 14 лет...»
- И с 14-ти, после смерти матери, забросили музыку. Почему? У Вас были редкие способности - рояль пел под Вашими пальцами?
- «Скульптор зависит от глины. Художник от красок. Музыкант от струн, - нет струн в советской России, кончено с музыкой. Скульптор может ваять невидимые статуи. Художник писать невидимые картины, - кто их увидит, кроме него. У ваятеля, художника, музыканта может остановиться рука. У поэта - только сердце»...
- Судя по 7 томам сочинений, ныне изданным, сердце у Вас оказалось необъятным?!
- «Стихи сами ищут меня, и в таком изобилии, что прямо не знаю - что писать, что бросать... Можно писать, спины не разгибая, и - за целый день - ничего. Можно к столу не присесть - и вдруг - все четверостишие готово, во время выжимки последней в стирке рубашки, или лихорадочно роясь в сумке, набирая ровно 50 копеек...
А иногда пишу так: с правой стороны страницы одни стихи, с левой - другие, рука перелетает с одного места на другое, летает по всей странице: не забыть! уловить! удержать!.. - рук не хватает!»
- С детства любили «превозможение», так, кажется, вспоминали как-то?
- «Превозможение. Опасные переходы, скалы, горы, 30-ти верстные прогулки. Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула! Чтобы никто ничего не нёс, а я всё! И чтобы все жаловались, а я бежала! Приключение! Авантюру! Чем труднее - тем лучше! Только тогда живу»...
- А что вообще любили в жизни? И любили ли жизнь?
- «Все лирические поэты и все философы - самые отрешенные и не-себялюбивые в мире люди, просто они в свою боль включают  всю чужую, еще проще - не различают... Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, обретать смысл и вес - только преображенная, т.е. - в искусстве. Если бы меня взяли за океан - в рай - и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Жизнь, что я видела от нее, кроме помоев и помоек, и как я, будучи в здравом уме, могу ее любить?! Я стала наблюдателем. Душа, укрывшись в свой последний форт, как зверь наблюдала другую душу - или ее отсутствие.
Любимые вещи: музыка, природа, стихи, одиночество. Любила простые и пустые места, которые никому не нравятся. Люблю физику, ее загадочные законы притяжения и отталкивания, похожие на любовь и ненависть.  Люблю все большое, ничего маленького. И кошек, а не котят. Кошками не брезгую, пускай спят на голове, как они это любят. И, чем больше узнаю людей, - тем больше люблю деревья! Обмираю над каждым деревцем. Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб - за прямость, или данный клен - за роскошь, или данную иву - за плач ее, я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить меня... Я ведь тоже дерево: бренное, льну к вечному. А потом меня срубят и сожгут, и я буду огонь...»
- И еще - любили собак? Ваш муж, я читал где-то, в молодости камнями отгонял бродячих псов, а Вы - Вы, напротив, именно их  и приманивали хлебом...
- «Зверь тем лучше человека, что никогда не вульгарен... Я сама, как зверь, чую взгляд - на него оборачиваюсь. И вторично (с безнаказанным любопытством) на меня никто не глядит...
Почему я люблю собак? Потому что душа у животного - подарок. Как не у всех людей...»
 
3. ВСТРЕЧА
- Еще девочкой, Вы поняли: «Когда жарко в груди, в самой грудной ямке и никому не говоришь, это - любовь»? Скажите: у великих и любовь - великая?
- «Думаете, великие должны быть "счастливы в любви"? Ровно наоборот. Их меньше всех любят. Мне  нужно понимание. Для меня это - любовь...
Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно скромного о себе мнения, вдруг решает, что она для Х - единственная и негодует на Х за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена... А в женщине, влюбленной безнадежно, есть что-то смешное, недостойное. Какая же ты женщина, раз безнадежно?..»
- А что значит для женщины - любить?
- «Всё!.. Женщина играет во всё, кроме любви. Мужчина - наоборот... В любви главная роль принадлежит женщине, она вас выбирает, вы не ведущие, ведомые!»
- Но мужчины твердят, что они завоевывают вас - женщин? Оставьте нам хотя бы иллюзию...
- «Ну, если вам доставляет удовольствие жить ложью и верить уловкам тех женщин, которые, потакая вам, притворствуют, - живите самообманом!»
- А что для вас, для женщин, главное в мужчинах?
- «Каждый раз, когда узнаю, что человек меня любит - удивляюсь, не любит - удивляюсь, но больше всего удивляюсь, когда человек ко мне равнодушен. Любить - видеть человека таким, каким его задумал Бог, и не осуществили родители. Не любить - видеть таким, каким осуществили его родители. Разлюбить - видеть вместо него  - стол, стул...
 Что главное? Слышали ли вы когда-нибудь, как мужчины - даже лучшие - произносят два слова: "Она некрасива". Не разочарование: обманутость - обокраденность. Точно так же женщины произносят: "Он не герой"».
 - Не герой, значит заранее - виноват?
- «Прав в любви тот, кто более виноват. Одинаково трудно любить героя и не-героя. Героизм - это противоестественность. Любить соперницу, спать с прокаженным. Христос - главным образом - проповедник героизма!..»
- Ладно, оставим героизм. Но Сергею, мужу Вашему, когда Вы встретили его, было 17-ть, и он был - всего лишь красив. Вы даже замерли от красоты?..
- «Я обмерла! Ну можно ли быть таким прекрасным? Взглянешь - стыдно  ходить по земле! Это была моя точная мысль, я помню. Если бы вы знали, какой это пламенный, глубокий юноша! Одарен, умен, благороден...»
- Но, простите, через годы, Вы признались: «Личная жизнь не удалась»?
- «Это надо понять. Думаю - 30-летний опыт достаточен. Причин несколько. Главная в том, что я - я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных - прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в браке. Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым...
Он меня по-своему любит, но - не выносит, как я - его. В каких-то основных линиях: духовности, бескорыстности мы сходимся, но ни в воспитании, ни в жизненном темпе - всё врозь! Главное же различие - его общительность и общественность и моя (волчья) уединенность. Он без газеты не может, я - в доме, где главное газета - жить не могу. Ну, а я люблю - (кого-нибудь)? Нет. Любила - деревья.  Через 10 лет я буду совершенно одна, на пороге старости. С прособаченной - с начала до конца - жизнью...»
- Извините за нескромный вопрос, но, выйдя замуж, Вы почти сразу влюбились в поэтессу Софью Парнок. Запретная тема, отдаю себе отчет, но нешуточный этот роман длился полтора года. Вас осуждали за него при жизни. Но ведь осуждают и ныне - через десятилетия лет после Вашей смерти?
- «Что бы люди ни сказали, они всегда скажут дурное».
- Но не значит ли это, что любовь поэта - всегда некая безмерность?
- «Понимаете, роман может быть с мужчиной, с женщиной, с ребенком, может быть с книгой. Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обратное - какая жуть! А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), исключая необычное - какая скука!»
- А тех, извините, и других вместе? Вы ведь клялись, что никогда не бросите Соню, и никогда - Сергея? Или это Ваша черта, о которой Вы не раз писали - никого и никогда не бросать первой?
- «Люблю до последней возможности... Все женщины делятся на идущих на содержание и берущих на содержание. Я принадлежу к последним. Не получить жемчуга, поужинать на счет мужчины и в итоге - топтать ногами, - а купить часы с цепочкой, накормить и в итоге - быть топтаной ногами. Я не любовная героиня... Я по чести - герой труда: тетрадочного, семейного, материнского, пешего. Мои ноги герои, и руки герои, и сердце и голова...»
 
4. РЕВОЛЮЦИЯ
- Революция отняла у Вас всё: дом, дочь, умершую от голода, довольно большое состояние - 150 тысяч, оставленное матерью. Но помните ли Вы свои  слова, сказанные в 1907-м, когда Вы сами звали пожар восстания, в том числе и на свой дом? Помните: «Неужели эти стекла...»?
- «Неужели эти стекла не зазвенят под камнями? С каким восторгом следила бы, как горит наш милый старый дом! Только бы началось...»
- Вы звали к восстанию. Редко кто из поэтов избежал в те годы подобных порывов. Но вот революция случилась, и что же? Не такую ждали, как сказал обожествляемый Вами Александр Блок, не тех звали?
- «Небо дороже хлеба... Главное с первой секунды Революции понять: всё пропало! Тогда - всё легко. У меня были чудесные друзья среди коммунистов. Ненавижу коммунизм. Ненавижу - поняла - вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и кошелку в ней, шелковую - клёш (нарочно!) юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, презрение к моим серебряным браслетам (золотых-то видно нет!). Мещанство!..
Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть: справедливость. Сколь восхитительна проповедь равенства из княжеских уст - столь омерзительна из дворницких...»
- Ответ на все времена! И, кажется, про все революции. Помните, еще мама говорила Вам: «Когда дворник придет у тебя играть ногами на рояле, тогда это - социализм!» Да, верно-верно, два миропонимания, два слоя людей...
- «Две расы. Божественная и скотская. Первые всегда слышат музыку, вторые - никогда. Первые друзья, вторые - враги. У меня ничего нет, кроме ненависти всех хозяев жизни: за то, что я не как они... Свобода - наш ответ на тот порядок, который не мы выбирали»...
- Как Вы выжили в те годы?! Голод, холод, иней в углах Вашей квартиры, веревочки, которыми шнуровали ботинки и даже не закрашивали их чернилами, как другие. Вор, забравшийся к Вам, не только не взял ничего - сам предложил денег. И, тем не менее, позвольте, прямой и, может, самый трудный вопрос. Его и ныне обходят стороной Ваши биографы.
Скажите, 3-летнюю Ирину, свою вторую дочь, Вы просто не любили? И потому - бросили в приюте для сирот? Фактически - умирать?..
- «Это дурной сон...  Я любила ее в мечте, никогда в настоящем. Не верила, что вырастет...
Ах, господа! Виноват мой авантюризм. Когда самому легко, не веришь, что другому трудно. А теперь вспоминаю ее стыдливую, редкую такую, улыбку, которую она сейчас же старалась зажать. И как она гладила меня по голове...»
- А ведь когда-то Вы хотели иметь много детей?  Самое малое - троих. У Вас и было бы трое: Аля - первенец, Ирина и потом - Мур - Георгий, Ваш последний сын?
- «Каждый день, когда я не писала стихов, и каждый год, когда я не породила ребенка, я чувствую - потерянным. Как мало потерянных дней. Как много потерянных лет. О, как мне хочется еще дитя...»
- Марина Ивановна! Но, если говорить об Ирине, то Вы ведь не поехали даже на похороны её? Ребенка зарыли в общей яме. А ведь это, по сути, первая из утерянных могил Вашей  семьи. И даже Вашей могилы - в будущем?
- «Чудовищно? Да, со стороны. Лучше было бы, чтобы я умерла!  Но я не от равнодушия не поехала. У Али было 40, 7 - и - сказать правду?! - я просто не могла. К живой не приехала... И - наконец - я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат - у меня только Аля, и вот Бог наказал... Ирина! Если есть небо, прости меня, бывшую тебе дурной матерью...»
- Да, Вы были одна в те три послереволюционных года - муж сражался с красными на юге. Знаете, Иосиф Бродский (он родится за год до Вашей смерти), назвал Вас первым поэтом ХХ века. Но Бродский же сказал про Вас: «Чем лучше поэт, тем страшнее его одиночество».  Это действительно так, это - правда?
- «Одинок - всю жизнь! Между вами, нечеловеками, я была только человек. У всех вас есть: служба, огород, выставки, союз писателей, вы живете и вне вашей души, а для меня это - моя душа, боль от всего!.. Нет друзей, но это в быту, душевно - просто ничего. Я действительно - вне сословия, вне ранга. За царем - цари, за нищим - нищие, за мной - пустота...»
 
5. ЛЮБОВЬ
- Вас спасала любовь. Даже в годы разлуки с мужем Вы писали стихи о любви. И какие! Но ведь посвящены они были (Ваши слова) - отнюдь не мужу?
- «Слушайте внимательно, я говорю, как перед смертью: Мне мало писать стихи! Мне надо что-нибудь - кого-нибудь - любить - в каждый час дня и ночи. Одна звезда для меня не затмевает другой - других - всех! - И правильно. Зачем тогда Богу было бы создавать их - полное небо!..
Человечески любить мы можем иногда десятерых за-раз, любовно - много - двух. Нечеловечески - всегда одного...»
- Но Вы «дорисовывали» любимых, украшали их в воображении. Ведь даже очки, которые были прописаны Вам, не носили, чтобы не менять уже сложившегося представления о человеке? Ведь так?
- «Что я любила в людях? Их наружность. Остальное - подгоняла. Жизненные и житейские подробности, вся жизненная дробь, мне в любви непереносна, мне стыдно за нее, точно я позвала человека в неубранную комнату. Когда я без человека, он во мне целей - и цельней».
- Любить человека «без человека» - не знаю? Или права знакомая Ваша, которая пишет, что, уносясь в полете воображения, Вы даже забывали оглянуться - «а поспевает ли за Вами Ваш новый избранник»?
- «В одном я - настоящая женщина: я всех и каждого сужу по себе, каждому влагаю в уста - свои речи, в грудь - свои чувства. Поэтому - все у меня в первую минуту: добры, великодушны, щедры, бессонны и безумны».
- Через любовь - в душу человека? Тоже ведь - Ваши слова?
- «Подходила ли хоть одна женщина к мужчине без привкуса о любви?.. Часто, сидя первый раз с человеком, безумная мысль: "А что если поцелую?" Эротическое помешательство? Нет. Стена, о которую билась! Запомните, чтобы люди друг друга понимали, надо, чтобы они шли или лежали рядом...
Хотите наставления? Поцеловав, не закуривайте сразу, не отходите! В минуты высшего пафоса говорите только имя, женщина в это вложит всё. Говоря: ты моя первая и последняя, вы обкрадываете её на всю ревность к вашему прошлому и будущему, говорите уж лучше: - Ты! И побольше веселья. Оно возвращает  невинность...»
- Но ведь разочарования в любви для Вас всегда были горестней  первых и сиюминутных очарований?
- «По полной чести самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, грубеют, уподобляются один другому, что - руки опускаются, не узнаешь: вы ли? В любви в пять секунд узнаешь человека, он - слишком явен! Здесь я предпочитаю ложь...»
- Вы хотите сказать - выдумку, человека придуманного, воображенного?
- «Да. В воинах мне мешает война, в моряках - море, в священниках - Бог, в любовниках - любовь. Любя другого, презираю себя, будучи любимой другим - презираю его. У каждого из нас, на дне души, живет странное чувство презрения к тому, кто слишком любит нас. (Некое "если ты так любишь меня, сам ты не Бог весть что!"). Может быть, потому, что каждый знает себе настоящую цену...»
- Но Вы не шутя написали в стихах: «Я тебя отвоюю...» Выходит, Тютчев прав: любовь -  это поединок? А если так, то что тогда, по Вашему - победа?
- «Первая победа женщины над мужчиной - рассказ о его любви к другой. А окончательная победа - рассказ этой другой о любви к нему. Тайное стало явным, ваша любовь - моя. И пока этого нет, нельзя спать спокойно...»
- Смешно... А что тогда - измена?
- «Измены нет. Женщины любят ведь не мужчин, а Любовь. Потому никогда не изменяют. Измены нет, пока ее не назовут "изменой". Неназванное не существует. "Муж" и "любовник" - вздор. Тайная жизнь - и явная. Тайная - что может быть слаще?..»
- У Вас было много любви. Но я действительно расхохотался, когда всех любовников своих Вы назвали потом «стручками», а одного - вообще «кочерыжкой». Но, если серьезно: Ваши разочарования - это завышенные требования, преклонение мужчин перед талантом, или, как написал один - вообще страх перед Вами. Скажите, Вас боялись? 
- «Боялись. Слишком 1-й сорт. Не возьмешь за подбородок!.. Боялись острого языка, "мужского ума", моей правды, силы и, кажется, больше всего - бесстрашия...
У меня было имя, была внешность и, наконец, был дар - и всё это вместе взятое - не принесло мне и тысячной доли той любви, которая достигается одной наивной женской улыбкой. Я остаюсь одна. Это всегда одна и та же история. Меня оставляют. Без слова, без "до свиданья". Приходили - больше не приходят. Писали - не пишут. И вот я, смертельно раненая - не способна понять - за что, почему? Что же я все-таки тебе сделала??? - "Ты не такая, как другие". - "Но ведь именно за это и..." - "Да, но когда это так долго". Хорошенькое "долго" - вариант от трех дней до трех месяцев»...
- А как случилось, что в эмиграции, в Праге, Вы встретили самую большую свою любовь - Константина Родзевича?
- «Как случилось? О, как это случается?! Я рванулась, другой ответил.  "Связь"»? Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки до губ, где ж предел?..
Я скажу вам тайну. Я - стихийное существо: саламандра или ундина, душа таким дается через любовь... Всегда мечтала слушаться, ввериться, быть в надежных руках. Ведь я не для жизни. У меня все - пожар! Как поэту - мне не нужен никто. Как существу стихийному, нужна воля другого ко мне - лучшей...»
- Вы посвятили этой любви две поэмы. О ней знали все. Вы даже ушли из дома на две недели. Но ведь - семья, взрослая дочь, ползучие сплетни русской колонии?..
- «Есть чувства настолько серьезные, что не боятся кривотолков. Семья. Да, скучно, да, сердце не бьется. Но мне был дан ужасный дар - совести: неможения чужого страдания. Может быть (дура я была!) они без меня были бы счастливы! Но кто бы меня - тогда убедил?! Я была уверена (они уверили!), что без меня умрут. А теперь я для них - ноша, Божье наказание. Все они хотят действовать, "строить жизнь", хотя бы свою (точно это - кубики! точно так строится!) Жизнь должна возрастать изнутри - быть деревом, а не домом. И как я и в этом - одинока! Им нужно другое, чем то  что я могу дать»...
- Может, Прага, потом Париж виноваты? Ежедневное и чуждое всем вам, всей семье, окружение?
- «Париж не при чем - то же было и в Москве. Не могу быть счастливой на чужих костях. Я дожила до сорока, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Почему? У всех есть. Я не нужна. Мой огонь никому не нужен, на нем каши не сваришь»...
 
6. ЭМИГРАЦИЯ
- 17 лет чужбины! Невероятно! Скучали ли по родине?
- «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть её - может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, - тот потеряет ее вместе с жизнью. Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном»...
- «Мы плохо живем, - писали Вы из Парижа, - и конских котлет уже нет. Мясо и яйца не едим никогда. От истощения вылезла половина брови». И ни на что несмотря Вы каждое утро обливались водой, варили кофе и, порой полдня, искали одно нужное слово. Писали стихи. Вернувшись в Россию, ни единого не напишите...
- «Когда меня спрашивают: "Почему вы не пишите стихов?" - я задыхаюсь от негодования. Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сейчас у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. Одиночества. Страха. В какую тетрадь - писать такие? А главное, все это случилось со мной - веселой, живой, любящей, доверчивой (даже сейчас) За что? Разве я - живу?.. Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи - те самые серебряные сердечные дребезги...»
- «Здесь я невозможна, в СССР не нужна», - сказали в эмиграции. Из-за стихов «невозможна», или  - из-за характера? Из гордости дара, таланта или, извините - из-за гордыни?
- «Гордыня? Согласна. В нищете и заплёванности чувство священное. Если что-нибудь меня держало на поверхности этой лужи - то только она. Менять города, дома, комнаты, укладываться, устраиваться, кипятить чай на спиртовке, разливать этот чай гостям. С меня достаточно - одного дерева в окне. Париж? Я его изжила. Сколько горя, обид я в нем перенесла. Ненавижу  пошлость капиталистической жизни. Но не в Россию же ехать? Мне хочется за предел  всего этого. На какой-нибудь остров Пасхи... Но и там уже нет тишины, первозданности. Может быть, в следующей жизни я до этого дорвусь. Но куда мне загнать остаток (боюсь, половину) этой жизни?..»
- На остров Пасхи... Вы писали и страшнее - не на остров хотели - в тюрьму мечтали попасть. Помните?
- «Согласна на два года одиночного заключения (детей разберут "добрые  люди" - сволочи - Сережа прокормится). Была бы спокойна. С двором, где смогу ходить, с папиросами. В течение двух лет, обязуюсь написать прекрасную вещь. А стихов! (И каких)!..»
- В тюрьму или в СССР - ничего себе - выбор? И - выбор ли?..
- «Поймите, я там не уцелею, ибо негодование - моя страсть. Я не-эмигрант, я по духу, по воздуху и размаху - там, оттуда. Но, слушайте! Ведь все кончилось. Домов тех - нет. Деревьев - нет. России нет, есть буквы: СССР, не могу же я ехать в свистящую гущу. Буквы не раздвинутся...
Россия в нас, а не на карте. Мы - последние могикане. И презрительным коммунистическим "пережитком" я горжусь. Я пережиток, ибо все это - переживет и меня (и их!)»...
- Скажите, занося ногу на сходни, чтобы плыть в СССР, Вы ведь знали: муж, Ваш «астральный юнкер» - уже давно чекист, «наводчик-вербовщик» Лубянки,  дочь - уже «готовая коммунистка»? Даже 13-летний сын, как написано в изданных недавно дневниках его, считал себя коммунистом и ходил с отцом на сотни (именно так - на сотни!) рабочих митингов. Вы ведь всё это знали, и Вы...  поехали?
- «Но выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась»...     
- Поразительно! И ведь Вы, в век соблазнительных идей, ослепивших мир, Вы ни разу не солгали словом. Единственная из всех! Это всё - Ваше «не могу», то, которое и создает героев? Из-за которого даешь себя «на части рвать»?..
- «Равенство дара души и глагола - вот поэт. Так было, так будет. Никакая нужда не заставит меня сдать рукопись до последней проставленной точки, а срок этой точки - известен только Богу. Богу поэтов. Я никогда не просила "свыше" - рифмы (это - мое дело!) - я просила (требовала!) - силы найти ее, силы на  это мучение. И это мне давалось. Я убеждена, что если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, - но - мне не из людского уважения шубу шить, а из своих страниц...
За мое перо дорого бы дали, если бы оно согласилось обслуживать какую-нибудь одну идею, а не правду: всю правду. Нет, голубчик, ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, а зато... А зато - всё. А зато в мире сейчас - может быть - три поэта и один из них - я...»
 
7. СУДЬБА
- Вы всегда мечтали отринуть быт. Не тратить ни часа на уборку, на готовку, не мести пол и не чистить кастрюль?
- Нас делят, дружочек, не вещи высокого порядка, а быт. Восхищаться стихами поэта - и не помочь поэту! Я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком - живая помойка! Смириться не могу, ибо все это - не во имя высшего, а во имя низшего; чужой грязи и лени.  Служу - неизвестно чему! Не мести, не чистить - мое царство небесное. Слишком скромно? Да. Ибо слишком скромно моё царство земное.
- Накануне Вашего возвращения Сталин наградил орденами 172 писателя. Даже молодых совсем - Симонова, Долматовского, Алигер. Им дал «Знак Почета» - «За выдающиеся успехи и достижения в развитии литературы». Наградил почти всех, кроме Ахматовой, Пастернака, Платонова и даже Булгакова, которого, пишут, ценил...
- «Абсурд! Награда за стихи из рук чиновников! А судьи - кто? Поэт орденоносец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба. Судьба и имя...»
- Но Вас не приняли не только чиновники - не приняли писатели. Общения с Вами испугались даже братья-поэты. Ни родных - муж, дочь и сестра в тюрьме, ни угла своего - ничего. Жуть!
- «Когда была там, у меня хоть в мечтах была родина. Разумнее не давать таким разрешения на въезд... Поймите, это не моя Россия. Та Россия, которую я помню, я знаю - вот эта златоглавая Москва, наше общество, окружение, которое тогда было, - этого ничего нет, и мне это все абсолютно чужое...
Москва не вмещает меня. Это мой родной город, но я его - ненавижу. Обратилась в Литфонд, обещали приискать комнату...»
- Да, да, ныне известно: Фадеев, на Вашу просьбу написал: «Тов. Цветаева! Достать Вам комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади»...
- «Я не могу вытравить из себя чувства - права. В бывшем Румянцевском музее три наших библиотеки: деда, матери и отца. Мы - Москву - задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться? Я дала Москве то, что я в ней родилась. Оспаривая мое право на Москву, Вы оспариваете право киргиза на Киргизию, тунгуса на Тунгусию. Я имею право на нее в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего. Вы лучше спросите, что здесь делают 1/2 миллиона немосквичей и что они дали Москве?..
Самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром...  Меня жалеют чужие люди. Это - хуже всего, я от малейшего доброго слова - интонации - заливаюсь слезами, как скала водой водопада. Плачет не женщина, скала. Это судьба. Меня - все меньше и меньше. Остается только мое основное - "нет"»...
- Поэт, сказали Вы, должен быть на стороне жертв, а не палачей. Это так. Но Вы добавили: «И если история несправедлива, поэт обязан пойти против нее». Против истории? Да возможно ли это, Марина Ивановна - идти против истории?
- «Эпоха не против меня, я против нее. Я ненавижу свой век из отвращения к политике, которую за редчайшими исключениями считаю грязью. Ненавижу век организованных масс. И в ваш воздух, машинный, авиационный, я тоже не хочу. Ничего не стоило бы на вопрос - вы интересуетесь будущим народа?  - ответить: - О, да! А я отвечу: нет, я искренно не интересуюсь ничьим будущим, которое для меня пустое и угрожающее место. Я действительно ненавижу царство будущего...»
- В детстве, помните, Вы хотели быть первым поэтом. А что это значит - первый поэт? И стоит ли эта вершина, абсолют - вертикаль, как Вы любили говорить - тех жертв, которые были принесены?
- «Поэт - утысячеренный человек. Живет в пятом времени года,  в шестом чувстве и, что самое главное - в четвертом измерении...
Конечно, врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы. И зная это, в полном разуме и твердой памяти утверждаю - ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова - на нем я чиста...»
- Толпа и поэт - проблема вечная. Но толпа «поэтов» и поэт - вот что, наверное, невыносимо? У них группы, ячейки, партия. А у Вас, Марина Ивановна, что было у Вас?
- «Однажды, когда при мне про Микель-Анджело сказали "мясник», я сразу заплакала. От нестерпимого унижения, что мне (кто я, чтобы...) приходится "защищать" его. Мне стыдно защищать право человека на одиночество. Потому что все стоящие были одиноки, а я - самый меньший из них...
Да, не принадлежу ни к какому классу, ни к партии, ни к литературной группе. Так было, так будет. И, второе, главное: я - с моей бесстрашностью, не умеющая неответить, не могущая подписать адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим, я - ненавижу каждую торжествующую,  казенную церковь...»
- За год до смерти Вы телеграфировали Сталину: «Помогите, я в отчаянном положении»... 
- «Жизнь - добила. Милые правнуки! И у собаки есть конура. И самое обидное - я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет!»
- И тогда же записали: «Никто не видит, не знает, что я год уже ищу глазами - крюк. Год примеряю смерть»...
- «Я давно уже не живу. Приходится жить нынешним днем - без права на завтра, без права на мечту о нем! А я всегда, с 7-ми лет, жила - "перспективой"... Посудная вода и слезы. Обертон - унтертон всего - жуть. Не за кого держаться. Я вдруг почувствовала свою низость (всех годов и последних дней!), я знаю, что я не такая, - это только потому, что я пытаюсь - жить... Думаю, в жизни со мной поступали обычно, а я чувствовала необычно, поэтому никого не сужу... Стихи останутся...»
- Вы знаете - Вы безумно смелый человек. Таких и в тысячелетней истории России - единицы!
- «Считают мужественной. Хотя я не знаю человека робче. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего - себя...
Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Надо обладать высочайшим умением жить, но еще большим умением - умереть!..
Героизм души - жить, героизм тела - умереть...»
 
8. СМЕРТЬ
-  «Я, кажется, требую, чтобы меня сейчас любили, как будут любить через сто лет. Так же безнадежно, как требовать деньги в счет наследства. Ведь все равно, когда умру - всё будет напечатано! Так чего же ломаетесь (привередничаете)? Или вам вместо простой славы непременно нужна сенсация смерти? Вместо меня у стола непременно - я на столе? (И это - напечатаете!)
...Мне совестно, что я жива. В вечной грязи, вечно со щеткой и с совком - живая помойка! Смириться не могу. Еще - в полном отсутствии любящих мои стихи: некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться. В душности моего быта. В задушенности им...
Знаете, мои друзья о жизни рассказывают, как моряки о далеких странах. Из этого заключаю, что не живу... Когда болят зубы, хочется одного: чтобы это кончилось. Полное безразличие ко всему и вся. Отсюда до смерти - крошечный шаг. То же безразличие у меня - всеобщее, окончательное. Значит всё это: солнце, работа, близкие - само по себе ничего не стоит и зависит только от меня. Меня жизнь - добила. Раньше умела писать стихи, теперь разучилась.  Затравленный зверь. Исхода не вижу...
А вообще... не относитесь ко мне, как к человеку. Ну - как к дереву, которое шумит вам навстречу. Я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо...»
- Когда-то  Вы сказали, что есть нечто страшнее, чем смерть?..
-  «Поймите, важно, чтобы рядом был кто-то старше вас - или тот, с кем вы вместе росли. Когда теряешь таких людей, уже некому сказать: «А помнишь?..» Это все равно, что утратить свое прошлое - еще страшнее, чем умереть... Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м.б. в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики»...
- За 10 минут до смерти Вы написали: «Не похороните живой! Проверьте хорошенько!» Последние слова, которые доверили бумаге. А за три дня до смерти сказали: «Человеку, в общем-то, нужно не так уж много, всего клочок...»
- «Всего клочок твердой земли, чтобы поставить ногу и удержаться. Только клочок твердой земли, за который можно зацепиться...»
- Не зацепились!.. Признаюсь, я долго не мог понять одной Вашей фразы: «Дать можно только богатому и помочь только сильному»... Странные слова. Я раньше думал, что это неизжитое до конца ницшенанство Ваше: слабые и неудачники должны погибнуть - в этом, дескать, любовь к человечеству. Но теперь понял: слова эти - о беззащитности, о неизбывной беззащитности гения. Мы не дали, мы - не помогли. А значит - виноваты, что Вы не удержались, не - зацепились...
- «Не горюйте. Я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет! Я та песня, из которой слова не выкинешь, та пряжа, из которой нитки не вытянешь. Будет час - сама  расплету, расплещу, распущу: песню отдам ветрам, пряжу - гнездам. Это будет час рождения в другую жизнь...»
- Мы начали разговор, помните, со славы.  Если б Вы знали, какова она теперь у Вас!
- «Добрая слава? Добрая слава: один из видов нашей скромности - и вся наша честность...»
- И - последний вопрос, Марина Ивановна. А если каким-то чудом всё началось бы сначала? Что бы Вы, Марина Ивановна, зная все наперед, пожелали бы себе? Себе, стране?
- «Себе - отдельной комнаты и письменного стола. России - того, что она  хочет...»
 
ОБЫКНОВЕННЫЙ «НЕБОЖИТЕЛЬ»
Так назвал Пастернака Сталин. «Не будем трогать этого небожителя», - вычеркнул имя его из списков на арест. Цветаева «небожительство» поэта подтвердит, скажет Пастернаку: «Поднимете голову ввысь - там Ваши читатели...» А незадолго до своей смерти, перейдя с ним на «ты», доскажет: «Тебя никакие массы любить не могут. Пожрут они тебя...» Так и случится!
 
 Хоронили не человека - эпоху. Все запомнят всё. Но ни современники, ни нынешние биографы, никто не заметит невероятного, неслыханного факта: поэта, чье имя знал весь мир, нобелевского лауреата, человека, скажем так - не бедного, - уложили в гроб в старом, отцовском еще, костюме. Лучшего не нашлось, лучшего - просто не было...
«Всю жизнь я быть хотел, как все», - написал он в стихах. И, представьте - был! Правилом сделал это. Зимой ходил в валенках и белых варежках, осенью в кепочке, резиновых сапогах и дешевом китайском плаще «Дружба»: были тогда такие. А для «парадных выходов» в театр, в ЦК одевал единственно приличный костюм, присланный ему после кончины отца, знаменитого художника. В нем его и похоронили. И то сказать: тоже «парадный выход» - предстать пред небесами! Поважнее, чем перед каким-то  ЦК КПСС! Нет, нет, он не был коммунистом. Но жена его, стоя у открытой могилы, все хотела крикнуть: «Прощай настоящий, большой коммунист, ты жизнью доказал, что достоин этого звания». Не крикнула - удержалась. Но имела в виду именно это: желание его быть, как все. Не поверите, но когда после кончины Маяковского Пастернака стали «двигать» на место первого поэта (это кто бы отказался от такой чести?!), он пожаловался самому Сталину. Письмо это откопали в партийных архивах, и мы прочли: он не хотел быть «официальным поэтом СССР» - хотел, как написал вождю, «работать по-прежнему, в скромной тишине». Как обыкновенный человек! Но когда через много лет, в 49-м, Сталину доложили, что арест Пастернака и необходим, и уже подготовлен, вождь, говорят, тогда и вычеркнул его из списка: «Не будем трогать  этого небожителя». Небожитель - это точно! Такому на земле и впрямь не много надо...
 
 «Завтра вам на виселицу, не правда ли?..»
Умер в полночь. Еще живы те, кто помнит это. Иные, возможно, читали,  что наутро на даче, где жил, зацвела вишневая аллея, целиком посаженная им. Намёк? Последний дар «небожителя»? Неведомо. Но все ли помнят, что он и родился в полночь? Причем, родился 29 января, день в день, через 53 года после смерти Пушкина. Тоже совпадение, но - какое! Словно кто-то передал невидимую эстафету рифм, строчек, метафор! «Буря мглою небо кроет...», - написал когда-то Пушкин. А он будто подхватил: «Мело, мело по всей земле, во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела»... 
Свеча, хоть одна, но горела в ту ночь на втором этаже в самом центре Москвы, в чудом уцелевшем доме № 2 на 2-й Тверской-Ямской. Там, за окнами, ныне пластиковыми, в квартире из шести комнат и родился поэт - «цыганенок», как прозвали его в семье. Биографы, разворошив архивы, нашли недавно: род Пастернаки вели аж от дона Исаака Абарбанеля, испанского теолога XV века и толкователя Библии. Но на Тверской жила уже просто семья интеллигентов. Отец, художник с вечно белым отложным воротничком, и мать поэта - пианистка, в 22 года профессор Императорского музыкального общества. Отец дружил с Левитаном, Серовым, Врубелем, Рахманиновым, потом - и с самим Толстым. А мать в 13, вообразите, лет так выступила на одном из концертов, что Антон Рубинштейн, подхватив девочку на руки, поднял её над сценой и, расцеловав, крикнул: «Вот как надо играть!» Через четыре года о ней напишут книгу: «вундеркинд»! Будет играть и не однажды в Колонном зале, а в 27-м, в эмиграции, сядет за рояль лично с Эйнштейном, семья подружится с ним в Германии. Впрочем, концерты прекратит давать еще в Москве и - в одночасье. В тот вечер, играя Вагнера как раз в Колонном зале, узнает в перерыве: оба сына заболели, температура под 40. И что вы думаете? Прервав концерт, плюнув на публику, она выскочит из зала и кинется домой с одной мыслью: пусть выживут оба, и если выживут, она - так поклялась, летя к детям - никогда не выйдет на сцену. И, говорят - не вышла...
В одночасье порвет с музыкой и Пастернак. Вывалится, как пьяный, из дома Скрябина и, в вечерних сумерках, не замечая повозок, телег, пролеток, будет, как в безумии, по нескольку раз пересекать каждую улицу. Ему, 19-летнему, Скрябин, кумир, только что сказал: музыка - истинное призвание его. А он, выскочив на улицу, только что решил: он рвет с музыкой навсегда. Станешь тут пьяным!  Он сыграл Скрябину две свои прелюдии и сонату. Тот обомлел. О способностях, сказал, говорить нелепо, налицо «несравненно большее», ему дано в музыке «сказать свое слово». Именно так! Но, выскочив в сырую ночь, он, вдруг, решил: с музыкой кончено! Нет, видимо там, на небе, музы, покровительницы искусств, не просто ссорились - дрались за него. Ведь он хотел и мог стать художником, как отец: его рисунки и ныне хранятся в музее. Бросил - увлекся музыкой. Учась в университете, бегал в консерваторию, занимался оркестровкой с Глиэром, контрапунктом. Мучило отсутствие абсолютного слуха - способности узнавать высоту любой взятой ноты. Скрябин успокоил: это не важно, для композитора даже не обязательно. Но приговор себе станет строже. «Это был голос требовательной совести, - напишет Пастернак про ту ночь, - и я рад, что этого голоса послушался». Потом так же порвет с философией, хотя в Марбурге, в университете, куда поедет доучиваться, и Коген, и будущее светило философии Кассирер - все советовали ему остаться и преподавать. «Вы нашли золотую жилу, - кричал Кассирер, прослушав его реферат. - Теперь надо лишь работать!» И намекал на докторантуру, на феерическую карьеру в науке. Но ему уже не надо было и этого. Другу в Москву сообщил, что как раз в день защиты реферата написал сразу 5 стихотворений. Нет, все-таки абсолютный слух у него был! Иначе не услышал бы истинного призвания, не понял бы, что миссия его все-таки поэзия, а стихия - стихи.
Кстати, там же, в Марбурге, где он даст «отставку» философии, ему дала  отставку первая любовь его, девушка, которую он пять лет, еще с гимназии, просто обожествлял. Имя ее - Ида Высоцкая. Она, обитавшая чуть ли не в замке в центре Москвы, была одной из богатейших невест города. Так вот в старости она скажет вдруг: «Боря был робким мальчиком». Что имела в виду - неведомо. Возможно - вечное преклонение его перед женщинами. Такого любая могла брать голыми руками. И брали. А он лишь дорисовывал избранниц, «прихорашивал» их в воображении. Одно слово - поэт!  И кстати, женщины, любившие его, как те музы, едва не дрались из-за него. Да, да! Исключением стала как раз Ида - она, почти единственная, откажет ему.
Он влюбился в нее, когда понял: он во всем должен быть первым. Детство его было обычным (гербарий, пианино, игры в индейцев), кроме одного - этого вот желания первенствовать. Он и в «морской бой» ненавидел проигрывать - белел, как полотно, и убегал. Хотел быть первым. Из-за этого, к слову, до конца дней возненавидел еврейство свое, ставящее его в неравное положение со сверстниками. Но из-за этого, может, и стал вечно первым. Когда подали документы в гимназию, то, несмотря на ходатайство городского головы, самого князя Голицына, директор 5-й гимназии отрезал: «Ничего не могу сделать. На 345 учеников у нас уже есть 10 евреев, что составляет 3%, сверх которых мы не можем принять ни одного». И дал совет  поступать через год уже во 2-й класс. Он так и сделал, и окончил гимназию с золотом. Медаль давала право поступать в университет. Его, кстати, тоже окончит с отличием, но за дипломом кандидата философии уже не пойдет, тот так и останется пылиться в архивах МГУ. Думаете, вызов, жест? Нет! Просто он был уже поэт, а поэтам - зачем им, скажите, какие-то  там дипломы?..
Я, впрочем, забежал вперед. Ибо со школьной латыни и началась его любовь к Высоцкой - этой «отпетой слепой из Чудовского переулка». Его, первого ученика, попросили натаскать ее к экзаменам, а он - влюбился. И любил, повторяю, годы. Она действительно росла почти в замке, в фамильном особняке богатейших чаеторговцев Москвы. Башенки, толстые стены, окна, как бойницы, вестибюль - едва ли не со стадион. Замок и ныне стоит в двух шагах от Чистых прудов. А где замок - там, конечно, принцессы. Там тайны, шорохи, шепот и, разумеется, какое-то «иллюминованное мороженое»; его он не раз помянет и в письмах, и в ранней прозе, и даже в романе «Доктор Живаго». Цела еще лестница замка, по которой он врывался сюда с диким, ликующим взглядом, с ранцем за плечами, где, меж учебников, лежал Кант или Бергсон. Живо еще старинное зеркало с отставшей амальгамой - в него век назад, возможно, смотрелась Ида. Я не нашел лишь «Желтого зала», где на окне лежал скомканный батистовый платочек, которым она вытерла тогда руки, липкие от шоколада, орехов и мандаринов. В «Желтом зале» Высоцкие устраивали для дочерей вечеринки, игры, танцы. Здесь встречали Новый, 1912-й год. Пастернак запомнит и тихий вальс, и пастилу, которой наперебой угощали Иду его друзья. Именно тогда он возьмет платок ее, забытый на окне, и украдкой вдохнет запах его, отчего ему станет головокружительно холодно. Платок тоже войдёт в роман. Помните: «Платок издавал запах мандариновой кожуры и разгоряченной ладони ее, одинаково чарующий. Детски наивный запах был, как слово, сказанное шепотом в темноте»...
Какой там шепот? О любви его знали все. «Моя родная Ида! - писал ей. - Ты стольким владеешь во мне». Матери признался: «Она так глубока и так афористично-непредвиденна; и так неразговорчива - и так... и так печальна». А другу детства Штиху написал: «Величавая, оскорбляемая поклонением всех, темная для себя, для меня и прекрасная в каждом шаге». Друзья, впрочем, иллюзий его не разделяли. Костя Локс, будущий профессор литературы, зайдет как-то в замок: «Грязный лакей в грязном фраке открыл мне. Истомленная желтоволосая Ида, болезненная и дегенеративная, жила в теплице. Показала коллекции духов в кожаных футлярах. Перенюхал их. Поговорив о пустяках, выпив жидкого чаю с чахлым печеньицем, с чувством облегчения покинул особняк». И всё! И - никакой поэзии! Ни тайн, ни платочка, который, конечно же, был просто носовым платком, да еще, пардон, не вполне чистым. Но поэт, витающий в небесах, выдумку принимал за жизнь, а просто богатую девицу - за равную себе духовно. И ждал, что там, в Марбурге, где они встретятся вскоре, случится чудо - что он поймает, догонит... вчерашний день.
Он получил отказ, но, провожая ее на вокзале, сначала шел за поездом, потом побежал, а потом - у обрыва перрона - разбежавшись и ничего не соображая уже, прыгнул на подножку. Прыгнул, как был: без документов, денег. Это случилось 16 июня 1912 года - этот день назовет потом вторым рождением. «Разъяренный кондуктор, - вспоминал, - преградил мне дорогу». Ида с сестрой, выскочив в тамбур, станут совать кондуктору деньги на билет для него. А ему в смешливой суете этой почудится, что сказка продолжается, что ничего не кончено. Увы, умные девушки, за день пути до Берлина, дадут ему  понять, что прощанье их таки состоялось и лишь он не заметил его. А, кроме того, намекнут, что «нежелательно», если его увидят встречающие их...
Иллюзия рухнула, любовь кончилась. Всю ночь, в дождь, он бродил по Берлину, пока не нашел убогую ночлежку, куда его пустили без паспорта. Он сел на стул, уронил голову и зарыдал. Ушедший день будет вспоминать всю жизнь. Как накануне отъезда сестер из Марбурга кёльнер в ресторане сказал, ему, накрывая ужин: «Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу, не правда ли?» Как утром, войдя к ним в отель, он столкнулся с младшей из сестер и она, не поздоровавшись, юркнула в свой номер и заперлась. Как он, видимо безумный уже, прошел к Иде и, страшно волнуясь, сказал: «Так продолжаться не может». Она встала, попятилась. А когда коснулась спиной стены, вспомнила: есть способ разом  прекратить все это, и - отвергла и руку, и сердце его. В тот день ему исполнилось 22 года, 4 месяца и 17 суток. Второе рождение - рубеж, навсегда «искалечивший» его способность любить.
Через год Ида выйдет за банкира Фельдцера. Но поэт не случайно назвал ее «слепой» - жалела, говорят, о разрыве. Он же, напротив, долго будет недоумевать: как он мог «заболеть ею»? А меня поразит его попытка вскочить в уходящий поезд. Желание поймать день отшумевший, прожить его заново. Это у него будет повторяться в делах, поступках, любви. Да ведь и сама поэзия - разве не попытка вернуть, вновь пережить мелькнувшее чувство, сказку, показавшуюся правдой, и правду - обернувшуюся миражом?
«Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук», - написал в стихах. Но, верите ли, все его влюбленности и даже женитьбы, все так или иначе будут связаны и с вокзалами, и с поездами. Такая вот странность! То из-за девушки он готов лечь на рельсы, то, встречая любимую с юга, специально выезжает в Тулу, чтобы уж вместе возвращаться в Москву, то берет за правило мириться с первой женой, которая всякий раз уезжала к родителям в Ленинград, непременно в Бологом - посередине между столицами. Он и во вторую жену - звездный миг! - влюбится, представьте, в поезде, у окна вагона.
Впрочем, есть еще одно совпадение, как сказали бы ныне - «в тему». Стихотворение «Вокзал», написанное через год после разрыва с Идой, он включил в первую книгу стихов. Она выйдет в декабре 13-го года и, кстати,  смешным тиражом: 200 экз. Но помните ли вы, как он назвал книгу? Так вот поэт, витающий в небесах, кого Сталин лишь через 30 лет окрестит «небожителем», первый свой сборник назвал «Близнец в тучах»! Чуете, да?! Оказывается, он и сам, и еще в юности, жить хотел, образно говоря, и на земле, и - как бы на небе. Близнецом себе самому.
 
 И «да-да-да», и - «нет»
«Вы любите молнию в небе, а я - в электрическом утюге», - сказал ему как-то Маяковский, подчеркивая разницу между ними. Что ж, небожитель не мог не любить молний. Правда, Цветаева, не ведая об опасной любви поэта к ним, предупредит его почти пророчески: «Бог задумал вас дубом, - напишет, - в вас ударяют молнии, а вы должны жить!..»
Ловец молний, это ему подходило. Может, потому и промолчит, когда тот же Маяковский где-то на Тверском однажды попросит его: «Пастернак, объявите меня первым поэтом. Ну что вам стоит, - и поспешно добавит: - А я сейчас же объявлю вас вторым». Будто среди небожителей бывают вторые?
Да, хотел быть, как все. Но когда Цветаева в 26-м обмолвилась в письме, что он и оказался «как все», неожиданно обиделся. А ведь тут нет противоречия. Он хотел быть как все в жизни: «без привилегий», равным и в быту, и в толпе. Но ведь - не в поэзии! Курьез, но когда уже в 50-х, с первым инфарктом, его, знаменитого поэта, уложат в коридоре Боткинской (в палатах мест не было), он именно этому обрадуется. Это подчеркнет равенство его со всеми. Но - равенство по горизонтали. А вот по вертикали: в духовном росте, в вершинах творчества, равенства не признавал. Иначе и поэтом не был бы. Тоже курьез, но когда в Париже, в гостях у Прокофьева, композитора, той же Цветаевой понравился самый вкусный, изысканный каштановый торт, то она, протянув тарелку и указав на него, попросила: «Дайте мне еще кусок того, этого, лучшего, Пастернака!» Имя сорвалось нечаянно, как эталон, как идеал. И весь вечер у Прокофьева так и звали, смеясь, этот торт: «Пастернаком»...
Жил мигами, как ребенок. Живут ли молнии иначе. В молодости мог на улице показать язык девице, уставившейся на него. Анненков, художник, видевший, что прохожие и так оглядываются на них, тут не смолчал: «Ну, это слишком!» На что поэт прогудел: «Я, знаете, очень застенчив». Нескладная фигура, легкая, почти женская походка, огромные губы с медным отливом и взгляд, сверкавший белками. Стихи писал сложные, но выглядел, порой, простовато. Смеялся, что когда его брали в армию, и он голый предстал перед комиссией, то его, кандидата философии, автора двух уже книг, вдруг спросили: «А ты вообще грамотный, или как?» Да, да, это факт! И умел, словно варенный рак, «хорошеть в кипятке». Именно так и написал про себя. Чем хуже жизнь, тем - гармоничней. Это бесило близких, а будущих жен даже оскорбляло. Может, оттого жить с родителями ему было трудно. Крикливая, добрая, нервная еврейская семья: надрыв, слезы, валерьянка. «Скандал утром, - пишет отец поэта. - Жить вместе невозможно». А сын просто выл: «Мама, я гибну; мне ясно, что все это благополучие - гибель. Пока не поздно, я верну себя себе». И - ушел. Снял комнату, где одна девушка «как с полки» достанет его жизнь и пыль «обдует». Так напишет про каморку со спичечный коробок, где окно смотрело на Кремль, на не взятую еще пока вертикаль...
«Ах, бросьте эти штучки! Принимайте по пять капель Пастернака», - шутили в его компаниях, когда хотели успокоить кого-нибудь. Доля истины в шутке была. Ибо поэт сначала поддакивал всему: «да-да-да-да!», и лишь когда допекало, говорил «нет», но - бесповоротно. Относилось это к друзьям, флиртам, даже к революциям, в которые поверил. Не просто жил иллюзиями, отстаивал их. «Почему всем, - писал отцу, - дана свобода обманываться, а я должен быть мудрецом, который решит жизнь как математическую задачу»?..
Вообще счастливыми назовет 1913-й и 1917-й. Те как раз годы, когда с перерывом, дважды, снимет одну и ту же комнату в Лебяжьем, ту самую - с видом на Кремль. Здесь, в табачном дыму, дурея от крепкого чая, писал стихи, спорил с поэтами Асеевым, Бобровым. А с Анисимовым, антисемитом, бессонной ночью ждал дуэли. Она не состоялась, но драться должны были 29 января, в день рождения его и, как помните - в день смерти Пушкина. Наконец, отсюда, в потертом плаще, убегал давать уроки для заработка, и сюда, в черной шубке, залетала к нему девушка - Лена Виноград, дочь присяжного поверенного. Страшную любовь их, «умопомрачительную, нездоровую», он, кажется, опять выдумает. Из преклонения перед любовью. В стихах про Лену и про эту комнату напишет: «Из рук не выпускал защелки, ты вырывалась, и чуб касался чудной чёлки, и губы - фиалок». Красиво! Но она, трезвая, скажет: всё было не так. «Я подошла к двери, он  держал ее и улыбался. "Ты вырывалась" сказано сильно, он был не способен даже обнять девушку, если она не хотела. Я просто сказала с укором: "Боря", и дверь тут же открылась». Поэт - мир воображаемый! В реальном мире она выйдет замуж за владельца мануфактуры и переживет поэта на 27 лет. Но вот ведь штука: счастливой, кроме как в стихах его, уже не будет. Они увидятся еще раз, уже в дни революции. Он жил тогда на Сивцевом, у знакомого журналиста. Жили холостяками, в том смысле, что со стола, заваленного газетами, остатки еды не убирали, а раз в месяц сгребали всё и несли на улицу. В ноябре 17-го выходить стало опасно, «постовые открывали вдохновенную стрельбу из наганов». То-то  он удивится, когда к нему забежит Лена. Вот тогда, в сумерках, наигрывая ей что-то на рояле, он, между прочим, скажет: жизнь скоро наладится, и в Охотном Ряду снова будут висеть зайцы. Пять капель Пастернака, помните? Увы, зайцев в Охотном никто и никогда уже не увидит, исчезнут как класс. Но революцию, представьте, примет восторженно. Как дитя - землетрясение. Да что там, через 20 лет после нее, в 36-м будет с жаром говорить одному критику: «Я хочу быть советским человеком...» Все должны жить как все - это  кредо, и потому революция, которая, по его словам, вырезает все лишнее - «великолепная хирургия». Он только не знал еще, что когда, уже пожитой,  напишет два этих слова про «хирургию» в романе  «Доктор Живаго», лишним станет и сам, и как раз его, с улюлюканьем да посвистом, и «вырежут» из жизни. Вот цена его иллюзий, его вечного: «да-да-да-да»!
И про любовь, и про зайцев в Охотном, и даже про будущие колхозы  ему всё объяснит Цветаева. Единственный в мире человек, чье превосходство (не по горизонтали - по вертикали) признавал. Просто, в гулкой квартире на Сивцевом, в том же 18-м, зазвенит вдруг телефон, и его пригласят придти. Звонил хромой поэт Амари, Михаил Цетлин, человек «тонкой выделки», державший салоны в Москве, потом в Париже и даже в США, где «придумает»  знаменитый «Новый журнал». Так вот он и в жутком 18-м ухитрится собрать в своей квартире всю поэтическую Москву. Какие имена сошлись тогда, господи! Бальмонт, Вячеслав Иванов, Белый, Ходасевич, Маяковский, Цветаева и он. Позже Пастернак напишет: он сразу выделил Марину за редкую простоту. «В ней угадывалась родная мне готовность расстаться со всеми привилегиями». А она скажет, что «каторжное клеймо поэта», увидела здесь только на нем: «Это жжет за версту!» И добавит: «Кстати, внезапное озарение: вы будете очень старым, вам предстоит долгое восхождение». Небожительница узрела небожителя. И кстати угадала: он проживет до 70, и каждый год станет шагом к вершине. До отъезда Марины в эмиграцию они  будут видеться, но мимолетно. Зато потом у них грянет такой роман, что небесам станет жарко. А соперницей Цветаевой, его «сердечного воздуха», станет жена поэта - «ангел и русалочка». Такой вот образуется «треугольник».  
Умел, умел «хорошеть в кипятке». И как 13-й и 17-й годы мог, думаю, назвать счастливым и 1922-й. Во-первых, женился на «крутолобой художнице», во-вторых, влюбился в Цветаеву и готов был лететь к ней в любую минуту, а, в-третьих, именно в 22-м, вышла его книга «Сестра моя - жизнь», и на него свалилась вдруг баснословная слава.
«...Ах, попалась птичка!» - смеялась «крутолобая», когда он ловил ее для поцелуев в самых неожиданных местах. В такие минуты ему хотелось «купаться в ее лице». Ее звали Женичкой Лурье. Но попавшейся «птичкой» в их браке станет, кажется, он. Да еще «птичкой», как сам признается, кругом виноватой. Их познакомит Миша Штих, друг детства, сам влюбленный в Женю. Она приехала из Могилева, была младше поэта на 8 лет, и стихи его ей категорически не понравились. А соединил их руки как раз отвергнутый Штих. Прощаясь с ними на трамвайной остановке, он вдруг протянул им обе ладони сразу, а затем нечаянно вложил ее руку в руку поэта. Тот прогудел в ответ: «Как это у тебя хорошо получилось». А Женя, пишут, тихо засмеялась.
Она была гордой, независимой, властной. В детстве пушистой косой хлестала мальчишек, но школу закончила с медалью. В Москву, поругавшись с отцом, приехала поступать (и поступила!) на физико-математическое отделение Высших женских курсов. Но, забежав к подруге в художественную студию, где рисовали старушку в кружевной шали, взяла вдруг бумагу и такой сдала этюд, что ее уговорили остаться. Когда поступит во ВХУТЕМАС, учителями ее станут, кстати,  и Кончаловский, и даже Фальк. 
Поженятся в Петрограде. Женя сбежит от него туда - к родителям. Но в дело вмешается, смешно сказать, шпилька. «Я, убирая, отодвинул диван, - напишет ей поэт, - она звякнула - и опять: "Ах, попалась"...» Вспомнил и кинулся в Петроград. Там-то и «попался»; теперь уже семья Жени, «надавив» на него, «вложит» ее руку в его ладони. Там и распишутся. А кольца отольют в Москве из его медали. Он выцарапает на них: «Боря и Женя». Свадьбы не было; поэт в квартире родителей, ставшей коммунальной, просто посадит Женю на плечи и понесет на кухню (где шипели уже 15 примусов) знакомиться с соседями. В такую «любовь» долго будет играть! Ей нравилось, что он сам ставил самовар, и так колол дрова и топил печь, что можно было залюбоваться. Он же с диким наслаждением следил, как она, лежа на тахте с книгой и не читая ее, улыбалась чему-то в потолок. Но когда на гонорар от стихов они закатили пир, когда на стол выставили даже лиловое богемское стекло (баккара уехало с родителями в эмиграцию), когда явились Асеев, Маяковский, друг Локс и даже Миша Штих, который уже ничем кроме еды не заинтересовался, Женя вдруг громко сказала: она огорчена сменой фамилии. «Я так просила Бореньку, чтоб он принял мою, девичью». То есть - Лурье. На что поэт, сидя в кресле, с натужным смехом, бросит: «Я ей сказал напрямки, что уже кое-что напечатал за своей подписью. А она - всё свое!..» Но, если серьезно, то и тахта вместо хлопот по хозяйству, и интеллигентные перепалки на людях лишь ускорят разрыв. Она недооценит его и переоценит себя, как художницу. К Цветаевой тоже ревновала, но больше и неуступчивей - к успеху. Соперничество самолюбий!
С Цветаевой всё было иначе - виртуальней. А в жизни именно с ней он умел исчезать, как никто. Только что был, и глядь уж нет. Дважды провалится как сквозь землю: сначала в Москве, потом - в Париже. Первый раз исчез в 22-м у Девичьего монастыря. Шел с Цветаевой в толпе за гробом Скрябиной, жены композитора. Говорили о стихах, о друзьях. А у могилы, оглянувшись, она его уже не нашла. Исчез. Через месяц Цветаева уедет в эмиграцию. А еще через месяц он, прочитав ее «Версты», влюбился в нее. «Дорогой, золотой мой поэт, - напишет вдогонку. - Простите. Я не знал, с кем рядом иду...» Так начнется их бешеный роман в письмах, который будет длиться ровно столько, сколько он будет женат на Жене. «О, как я Вас люблю, Марина! Как хочется жизни с Вами!» Она ответит: «Вы единственный, за кого бы я умерла», и напишет, что хочет от него сына. Сын к тому времени у него уже был - от Жени. Но поэт почти сразу станет рваться к ней, в Париж. Речь пойдет даже о дне отъезда. Да, хорошел в кипятке, но до какого кипения доводил любящих? То в сотый раз клянется в любви к жене, «гулюшке», а то советует ей влюбиться в кого-нибудь. То пишет, что никому не отдаст её, даже смерти, а то заявляет, что любовь его с Цветаевой - «мир, большой и необходимый». Любил обеих? Кажется, так. Но жене вдруг сообщит и про какую-то женщину в окне напротив, «невозможную красавицу», с которой ничего нет еще, но которая каждое утро умывается, и не видеть ее, «золотисто-темную», нельзя. А Цветаевой, которая уже жила его приездом, вдруг признается про новую любовь: «Боюсь влюбиться, боюсь. Сейчас мне нельзя». Наивность, прямота, честность тупая? Не знаю. Но обе, и Марина, и Женя, устанут, разочаруются в нем, в единственном, кто и был вершиной этого странного «треугольника»! Последней попыткой вернуть Пастернака станет для Цветаевой его приезд в Париж, в 35-м. Они будут сидеть в каком-то кафе, она будет язвить над его верой в колхозы, а он встанет вдруг: «Пойду куплю папиросы». Выйдет и не вернется - исчезнет! Она за это назовет его «нечеловеком», но добавит: «только такие и пишут  такое»! Хотя всё, кажется,  было проще - в Москве его  ждала уже вторая жена - горячо любимая Зина... А последней  попыткой Жени станет отчаянное, забывшее гордость, письмо ее, где она криком будет кричать ему: «Почему этот кошмар въехал в мою жизнь. Помоги. Спаси меня. Пусть Зина вернется на место!» Зина - это Зинаида Еремеева-Нейгауз, из-за которой он едва не кончит самоубийством - будущая Лара «Доктора Живаго». Романа, который, под разными названиями, он писал всю жизнь. По сути, романа его прошлых и даже будущих еще романов.
 
 Рецепт от поэта 
Он всегда был ребенком, да еще - в «непроходимом лесу». Так скажет о нем Эренбург. А Ахматова, когда Пастернаку было уже 50, проводив его до дверей, улыбнется: «Ему вечно 4 с половиной года...» Скажет это в октябре 41-го, когда Москву вот-вот, казалось, сдадут немцам, но когда  Пастернак как раз весь вечер шумно и весело хвастался, что из винтовки на занятиях стреляет лучше всех. «Почти всегда в цель!..» - изумлялся на себя...
«Война всех поставила в строй, - написал в только что изданном дневнике Кирпотин, чиновник от литературы. - Умелые шагают, чеканя шаг. Пастернак и тут индивидуалист. В стороне тренируется в повороте - налево. Слышно, как сам себе считает: "Раз, два - кругом!"». Ну, не ребенок? Он и зажигалки на крыше своего дома сначала тренировался тушить. Небо в прожекторах, сверху летят бомбы, а он, в брезентовых рукавицах гигантскими щипцами энергично зажимает воображаемую зажигалку, идет к краю и делает вид, что кидает её во двор. «Туши там, внизу!», - кричит по инструкции. А ведь два не воображаемых - реальных фугаса угодило в дом писателей. Поэт как раз жил на последнем этаже, «с выходом к звездам», как шутил. Небожитель, мог ли он обитать ниже?..
К тому времени наше «дитя» уже пыталось покончить с собой, тонуло в бурю на уральском озере, могло реально получить пулю в 37-м, но самым страшным считало все-таки 41-й. Правда, 41-й назовет и самым счастливым. Поверит: в войну отомрет всё ложное, а всё истинное - воспрянет. Поймет: тюрьма не внутри него - снаружи.  Это он жил за решетками иллюзий, веры в социализм, в нового человека. Поймет - и найдет себе «окошечко в тюрьме».
«Все мы стали людьми лишь в той мере, - напишет, - в какой  любили и имели случай любить». Но у поэтов и в любви всё необычно, всё несет какой-то знак свыше. Руку первой жены Пастернаку вложил в ладонь его друг. На трамвайной остановке, помните? А через 7 лет, в 28-м, и тоже, вообразите, на трамвайной остановке, к нему подойдет женщина и, краснея от смущения, пригласит в гости: «И я, и муж поклонники ваши!» Звали её Ирина, ей было 35, она была женой известного философа Асмуса. Так вот, поэт, придя к Асмусам, и встретит там будущую Лару из «Доктора Живаго» - красавицу Зину, тоже бывшую к тому времени замужем и тоже за знаменитым человеком - за пианистом Генрихом Нейгаузом.
Полуитальянка, дочь русского генерала (по другой версии - жандармского полковника) Зиночка Еремеева была влюблена в музыку, и потому - в мужа. Нейгауз, профессор консерватории, вытворял за роялем «такое», что она, начав с уроков у него, не заметила, как оказалась замужем за ним, как родила двоих детей, хотя (ха-ха!) ее пятый палец он сразу нашел коротковатым для профессиональной игры. Вот с ними, да с Асмусами и подружились Пастернаки. Всей компанией после концертов заваливались друг к другу. Пили, ели, читали стихи, танцевали. Под утро одни шли провожать гостей, а те, не в силах расстаться, провожали уже провожатых. Поэт Зине понравился («у него светились глаза»), стихи  понравились меньше (он обещал написать ей попроще), и совсем не понравилась Женя, жена его. Они окажутся слишком разными: Женя и «считанная» московская красавица Зина. Но через год Пастернак сумасшедше влюбится в Зину. Не станет делать из этого тайны ни для кого, хотя всех тайн Зиночки Нейгауз ещё не знал.
О, битва грянет та еще! Женщины и впрямь дрались из-за него. Уже не «треугольник», а какой-то уродливый «квадрат» (Женя, Марина, Зина и он), свяжется в Москве в душный узел как раз к лету 1930 года. Все решится в поезде, как всегда у него. Летом того года Пастернаки, Нейгаузы и Асмусы сняли дачи в Ирпене, под Киевом. Там Зина и сразила его окончательно. Чем? Тем как босая, неприбранная, сверкая локтями, упорно мыла по утрам и так сверкавшие полы своей дачи. Как собирала хворост, ловко ловила утонувшее в колодце ведро, а вечером, так же ловко, в четыре руки, играла с мужем Шумана. Вот это не укладывалось в голове: ведро и Шуман. Он скажет ей, что у нее и кастрюли «дышат поэзией». Ничего «такого» у себя он не видел годами.  Женя, тонкая, умненькая, с утра уходила на этюды, в доме всюду валялись тюбики с красками, а с компотами и борщами и вовсе было нерегулярно. Он устал от этого, ему было 40, он был уже известным поэтом, а жил как подкидыш: неустроенно, безбытно. А еще Женя вечно противоречила ему и при всех уличала его в позерстве и даже в фальши. Ну, куда это годится? Словом, когда поезд повез их в Москву, он и Зина (случайно, конечно) оказались в коридоре, у окошка. Вышли покурить, но простояли до утра. Тогда всё и решилось. Он воспарял, сыпал комплиментами, но услышал вдруг: «Вы представить не можете, какая я плохая!» Рассказала, что боялась отца и радовалась, когда он умер. Что брат, которого, напротив, любила, застрелился от любви к родной тетке. Но, главное, поведала о Милитинском, о кузене своем, женатом, отце двоих детей, в кого не просто влюбилась - кому в 15 лет, девочкой еще, отдалась. Дальше можно не рассказывать, дальше - роман о Живаго, где как раз эта история станет завязкой. В книге, правда, совратитель окажется злодеем, исчадием ада. Зина даже обидится за него, прочитав роман. Но тогда, у окна вагона, она вдруг услышит от поэта: «Как я это знал! Я угадал ваши переживания». Из-за Зины он разойдется с Женей, навсегда обидит Цветаеву, когда в Париже, выбирая шубу Зине, не подумав, приложит ее к фигурке Марины и поморщится: «У  тебя нет ее прекрасной груди». Наконец, из-за Зины рассорится с отцом - тот был горой за Женю. Но его несло и привычное «да-да-да» на глазах превращалось в «нет». Через шесть дней после Ирпени он придет к Нейгаузам и при муже признается Зине в любви. А через год, зимой, в их же доме, решится на самоубийство.
Ту зиму назовет страшной. «Страшная была зима!» - напишет. Он метался, уходил от жены, жил у приятелей, потом возвращался и каялся и - снова уходил. Сын 8-летний, разрывая ему сердце, угрожающе брал полено и вставал в дверях: «Не пущу!». Гордая Женя сначала язвила: «Ты ведь ходишь с расстегнутыми штанами, все делают вид, что понимают тебя, а, отвернувшись, удивляются». Но потом, забыв о гордости, побежит жаловаться в горком партии. А Нейгауз, выступая где-то в Сибири, получив от Зины письмо,  где она призналась в измене, прямо на сцене, говорят, саданул кулаком по клавишам и разрыдался. Каково! Нет, страшная, страшная была зима...
Поэт помнил, как в 12-м часу ночи, в дикой тоске выскочил на мороз, в темные улицы. Днем раз пять брался писать прощальное письмо, но комкал, рвал бумагу. И вот все быстрей шел неизвестно куда, и в нем развертывалась пружина обреченности. «Я вдруг увидел банкротство всей моей жизни. Я бежал по улице. Бежал к ней. Боялся, не доживу до утра, шептал ее имя и думал: я кончаюсь»... В их дом в Трубниковском ввалился в полночь. Дверь открыл Нейгауз. Не раздеваясь, не сказав ни слова, поэт прошел к Зине. Та спокойно глянула: что нового, с чем пришел? Он молчал. «Что же ты молчишь?» - сказала она и вышла запереть  дверь за мужем; тот спешил на поздний концерт. Но как только вышла, Пастернак, найдя на аптечной полке увесистый флакон с йодом, залпом опрокинул его в себя. Обожгло глотку, начались какие-то машинальные жевательные движенья. «Что ты жуешь? - спросила, воротясь, Зина. - И почему пахнет йодом?» Потом крикнула: «Где йод?», и из глаз ее брызнули слезы. Его спасло то, что она училась когда-то на сестру милосердия. И еще молоко, что держали для детей. Вызвали врача, началась беготня: шприцы, полотенца, тазы. А он лежал и хотел смерти. Когда пришел Нейгауз, то, вбежав к нему, всё повторял: «Ты это сделал? Борис, ты? Я б никогда не поверил». Потом сел, посмотрел на Зину: «Ну что, довольна? Он доказал тебе свою любовь?» Под утро Зина постелила себе на полу рядом с его диваном, и поэт отключился. Через  много лет он опишет эту ночь в романе: «Он понял, что не грезит, что раздет и умыт, и лежит в чистой рубашке на свежепостланной постели, и что, мешая свои волосы с его волосами и его слезы со своими, с ним вместе плачет, и нагибается к нему Лара. Он, - сказано в книге, - потерял сознание от счастья»...
Лара - это Зина.  Лара Гишар из «Доктора Живаго» - это Зина Нейгауз, счастье, завоеванное им к 40 годам. «Жизнь моя, любимая, - писал ей в письме в 32-м, - ликованье и грусть моя, наконец-то я с тобою». И в 32-м, не писал ей - «писал её»: начал роман о Ларе Гишар. Конечно, еще набросок, в нем всё было иначе, но героиню звали уже так. И, кстати, знаете, что значит «гишар»? По-французски - «окошечко в тюрьме». Потрясающе! Окно первого этажа в доме Асмусов, где он впервые увидел Зину, окно в поезде, наконец, окошечко в нынешнем Литинституте, где он «выбил» себе и Зине две комнатки для жилья. Дверь почти без порога, выходила в сад. А окно его кельи - на улицу. Только не сразу поймешь: там ли, за ним, была тюрьма его, или в тюрьму уже превращался мир снаружи? Нет, всё было сложней, чем «белое» и «черное». Маяковский скажет: «Счастливый Пастернак. Вон какую лирику пишет. А я больше никогда». Но, с другой стороны, как раз в 32-м, уже Пастернак, услышав стихи Мандельштама, скажет тому: «Я вам завидую! Вам нужна свобода, а мне несвобода». С одной стороны, написал Цветаевой: «Нет, я человек страшно советский», а с другой, слышал с трибун, что он «не наш», а стихи его - «вылазка врага». Да, трагедия его в том, что если Цветаева, Ахматова и Мандельштам уже в 18-м всё поняли про советскую власть, то он жил иллюзиями, верил Сталину, поддакивал эпохе - да, да, да! Правда, когда наконец скажет «нет», это слово его взорвется, ну прямо как бомба!
Восхвалял КПСС - это грех. «Партия для меня автор непомерно великих исторических свершений, - говорил с трибун, -  я это авторство переживаю, я этим живу». Писал стихи о Сталине - великий грех! Было, было! Стихи о вожде ему «закажет» сам Бухарин, в 36-м уже не член Политбюро - просто редактор «Известий». Пастернак бывал у него и раньше. В 34-м влетел в редакцию с перевернутым  лицом: «Мандельштама арестовали!» «Что он напозволял?» - выскочит из-за стола Бухарин. «В том-то и дело, что не знаю, - слукавит Пастернак. - Какие-то антисоветские стихи». Стихи Мандельштама про «горца кремлевского» и казни, он как раз знал; тот сам прочел их ему. Пастернак сказал: «Я этих стихов не слышал, вы их не читали». Но еще круче «сдаст» Мандельштама, когда через три дня ему позвонит сам Сталин. Десятки мемуаров пересказывают его разговор с вождем; я насчитал 8 версий, но верю - одной. Её автор Вильмонт, тогда друг поэта и единственный, кто, кроме Зины, слышал разговор с вождем. Сталин: «Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?» Пастернак: «Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами - об этом я всегда мечтал». Сталин: «Мы, старые большевики, никогда не отрекаемся от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем». Всё! Трубку в Кремле оскорбляюще бросили. Поэт, который пошлет потом Сталину три письма и не получит ответа, в первый миг, кинется названивать в Кремль. Но телефон оглохнит. После этого поэт и заболеет, не сможет есть, спать, будет беспричинно плакать и думать о смерти. Двухгодовой депрессии, нервному срыву почитатели поэта найдут потом сотни причин. Но я думаю, поводом была все-таки брошенная трубка, разговор с вождем, контакт с которым он было нашел и - вдруг потерял. Только этим и можно объяснить и суетливую трусость поэта, и суетливую смелость его в конце 30-х.
Лев Толстой утверждал как-то: никто никого не должен звать трусом. Надо говорить, что такой-то оказался им в среду, а в пятницу, скажем, был редким храбрецом. Не знаю, универсальна ли мысль, но к Пастернаку, думаю, приложима. Он мог в понедельник, например, «сдать» Мандельштама Сталину, а во вторник послать вождю письмо в защиту мужа и сына Ахматовой, которых арестовали. Мог в среду, перепугавшись до поджилок, не пойти на встречу с Цветаевой, вернувшейся в Москву, а в четверг, за 2 дня до ареста Бухарина, когда его, как прокаженного, обходили даже близкие, написать ему неслыханно смелое письмо, где была фраза, что ничто не заставит его «поверить в предательство» того. Почти приговор себе, ведь все письма Бухарина уже «читались». Да, Пастернак мог (допустим, в пятницу) вызвать к себе дочь Цветаевой, и сообщив, что арестован Мейерхольд, пустить слезу: «Завтра это случится и со мной».  А мог 14 июня 37-го  (дата известна, но  пусть это будет суббота!), выгнать из дома гонца Союза писателей, который пришел за его подписью под обращением «Не дадим житья врагам!» Обращение требовало расстрела Тухачевского, Уборевича, Якира. Зина пишет: «Первый раз я видела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего: "Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали"». Зина, беременная его сыном, кинулась ему в ноги, прося ради будущего ребенка подписать бумагу, иначе это - почти гарантированный арест. «Если я подпишу, - ответил он, - я буду другим. А судьба ребенка от другого меня не волнует». «Но он погибнет!» - заорала Зина. «Пусть!» - сказал он голосом, какого она не слышала еще. Он вышел к гонцу: «Пусть мне грозит та же участь...» «Всю ночь, - пишет Зина, - он... спал младенческим сном, лицо его было таким спокойным, что я поняла, как велика его совесть. Меня вновь покорило величие его духа и смелость»... Ну, разве - не герой?!
«Всё ложное отомрет, - сказал он в 41-м, - а всё истинное воспрянет». Верил: война изменит политическую систему. Последняя иллюзия, за которую заплатит жизнью. Но тогда же, в 41-м, высказал мысль, которая подтверждает: войну с собой он выиграл до войны с системой. «Нет ничего более полезного, - сказал, - чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то написал бы труд о страшной опасности криводушия, ставшего привычкой...» Не знаю, можно ли назвать писателя врачом, но такой труд - считайте, рецепт! - он начнет писать. Имя ему - «Доктор  Живаго».
 
 Голгофа... Для стихотворца
1 ноября 1958 года, за полтора года до смерти поэта, «Литературная газета» напечатала письмо экскаваторщика Васильцова: «Допустим, лягушка недовольна и она квакает. А мне слушать ее некогда... Я не читал Пастернака. Но я знаю: в литературе без лягушек лучше...» А 27 октября, за 4 дня до этого, поэта, только что получившего Нобелевку, исключали из Союза писателей. Не рабочие «пожрали» - братья-писатели. По протоколу: Тихонов, Михалков, Катаев, Шагинян, Панова, Прокофьев, Яшин, Марков, Грибачев, Полевой, Нилин, Щипачев.  Не голосовал  Твардовский - сбежал в буфет. Там к нему подсел Ваншенкин, поэт: «Я с Пастернаком даже не знаком». «Немного потеряли, - ответит Твардовский и добавит: «Мы не против Нобелевской. Пусть бы дали Маршаку. Кто же возражает?» Эх, эх, родина-мать! Маршак, четырежды лауреат Сталинской премии, именно в это время,  в который раз уже переписывал из-за перемен в стране своего «Мистера Твистера». Успеет  получить и 5-ю, Ленинскую премию. А «Доктор Живаго», роман Пастернака,  раскалывал уже мир - саму планету. Немыслимо, но им занимались Хрущев и Джавахарлал Неру, Брежнев и королева Бельгии, генпрокурор Руденко и Генсек компартии Италии Тольятти. Не роман - взрыв атомный. Первая честная книга о режиме. А автор ее в эти дни тихо сказал одному литератору: «Советов не даю... Но один вывод из моего опыта может вам пригодится. Я вовремя убрал себя из банки с пауками. Попробуйте. Это важно...»
События эти: премия, исключение «из писателей», требование выгнать его из СССР, случились в 7 дней октября 58 года. А начались - ровно 12 лет назад, когда в октябре 46-го года у него состоялись две встречи в «Новом мире», встречи, которые, без преувеличения, определят судьбу его до конца жизни. Первая случилась в кабинете, где  пахло отличным трубочным табаком, крепким одеколоном, где в углу стояла дорогая трость, а на стол была брошена пижонская лохматая кепка. Возможно, хозяин кепки, редактор «Нового мира» Симонов, купил ее в  Англии, откуда, кстати, привез Пастернаку посылку от сестер, в которой лежал костюм умершего отца. Тот как раз  костюм, в котором поэта и похоронят. Симонов позвал его, чтобы вернуть  стихи, печатать которые испугался. В них не было «ничего советского»; это и впрямь попахивало «клеветой на действительность», как писали уже газеты. Правда, узнав, что Пастернак начал писать роман, не глядя заключил договор. Это, кажется, и решило дело. Без договора поэт забросил бы его, как не раз бросал прозу. И даже с договором не дописал бы его, если бы здесь, в редакции и тогда же не случилось второй встречи - с «шаровой молнией» его, с будущей героиней романа - с золотоволосой Ольгой. Стол ее был под лестницей; она заведовала отделом молодых авторов. Но именно к ней, кутавшейся в старую шубку, подвела поэта, провожавшая его секретарша: «Знакомьтесь, ваша поклонница Ольга Ивинская!» Поэт прогудел: «Как это  интересно, что у меня остались еще поклонницы!» И - влюбился! На 14 лет влюбился...
Уже через месяц на Пушкинской площади он вдруг встанет перед ней на колени: «Хотите, подарю вам эту площадь?» «Я хотела», - напишет она. «Но наша встреча не пройдет даром, - скажет. - Не поверите, но я, такой некрасивый, был причиной стольких женских слез!..» А еще через месяц, вызвав её сюда, к Пушкину, попросит говорить ему «ты» (потому, что «вы» - уже ложь!), и в тот же вечер признается ей в любви.
А затем наступит их день - 4 апреля 47 года. Она будет впервые гладить  ему брюки. А он в ее халате с кистями
расхаживать по  пустой квартире ее и, как пишет она, гордить ся «победой». Ему 57, ей - 35. Звонки, прогулки до рассвета, бульвары, словно пропахшие медом, «недосып» лип на Чистых прудах. И, наконец, эта ночь, когда Ольга, отослав мать и детей за город, ждала «своего» поэта на балконе 6-го этажа в Потаповском. Он ли одержит победу или все-таки она - не нам судить. Но битва за него, «матрасная война», как шутил он, начнется нешуточная. В то утро, пока она гладила брюки, он на своей книге и написал ей: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». А через три года, когда ему вернут эту книжку на Лубянке, где уже сидела Ольга, он, воротясь к себе, суетливо вырвет эту надпись и выбросит ее.
«Поэту нужна красавица, - скажет ему Цветаева. - Остальное у него уже есть». Скажет в 35-м, в том году, когда в Париже на Конгрессе писателей в защиту мира, ему аплодировали стоя. А он с трибуны  сказал всего две, но очень странные фразы. «Умоляю вас - не организуйтесь! - сказал. - Важна только личная независимость». Словно видел уже пауков в банке, которые сожрут его. А вторую фразу, он, небожитель, сказал, конечно же, про высоту. «Поэзия, - сказал, -  остается всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется под ногами, надо только её подобрать»!» Гениально!  Валяется под ногами! Но знаете ли вы, что он и фамилию «Живаго», давшую название роману, тоже нашел как раз под ногами! Она была оттиснута на чугунной крышке какого-то люка на улице, исшарканного подошвами. И роман, который назывался сначала «Мальчики и девочки», стал «Доктором Живаго». Пауки, правда, будут кричать потом, что и герой романа, да и автор никакой не «Живаго» - «Мертваго»... 
Арестовать его должны были в 49-м. Все шло к тому. «Я двигаюсь по острию ножа, мне нет выбора», - написал родне. Уничтожили тираж книги, 25 000 экземпляров, писали о «злобе», с какой отзывается он о революции, кричали, что стихи его наносят, представьте, «ущерб советской поэзии». Агния Барто, искренне влюбленная в его книги, недоумевала: почему он «не напишет ничего... советского! Ну, о комсомоле, например! Ведь это совсем легко?» А он сидел дома, писал роман и ждал ареста, ждал ночного звонка. И такой звонок в его квартире грянет. Жуткую эту сцену описал Аркадий Ваксберг, будущий журналист, а тогда юный поэт. Его друг, тоже поэт, уговорит его «завалиться» вечером к Пастернаку: «Нормально,  - убеждал Ваксберга. - Подумаешь, не знакомы? Поэты всегда ходили друг к другу». Но на 6-м этаже, у квартиры поэта, лампочка не горела. «Я позвонил, - пишет Ваксберг. - То, что произошло потом, и сегодня заставляет ощутить холодок. Открывший дверь, всматриваясь в темноту из освещенного коридора, испустил стон раненого зверя. Кто?! - крикнул он,  пятясь. И снова, шепотом уже - Кто?.. Хлопнувшая дверь лифта, вечер, темная лестница, два мужика (а за ними, возможно, и третий, и пятый) - вот что увидел он». Он - Пастернак. «Мы - поэты!» - пролепетали друзья спасительное слово. Человек в коридоре замер, обмяк и вдруг засмеялся. Сначала заливисто, как ребенок. Потом - страшно. «Это был не смех, - пишет Ваксберг, - истерика. Жуткая, страшная разрядка человека, вдруг вернувшегося с того света. Не дай Бог никому увидеть ее!» Поэт избежит ареста. «Не будем трогать этого небожителя», - скажет Сталин. Но арестуют её, Ивинскую, его красавицу, и, как видно из «Дела №3038», за связь с ним... «английским шпионом». Кстати, следователь Семенов говорил ей на Лубянке почти то же, что и Агния Барто: «Пусть он напишет что-нибудь подходящее, и родина его оценит». Им подходящее - тюремщикам. Но сам поэт знал уже: писать надо, «рискуя жизнью за каждое слово»...
К тому времени он все больше жил в Переделкине, на даче. Ее и ныне легко найти среди сосен и елей. Пишут, что похожа на шотланскую башню, на шахматную туру. Но я бы сравнил её с рубкой подводной лодки. Поэт и сам, бешено работая над романом, говорил, что живет, как в подводной лодке: «Кто нашел мир в себе, - говорил, - тому внешний мир только помеха». Топил печь, шинковал капусту, парил бочки, пил чай, которым «заведовал» сам, и представьте - купался в местной речушке до середины ноября, когда все надевали шубы. Но больше всего любил рубить ветки для плиты и собирать хворост. А когда приходили гости, то за накрытым столом, озорно оглядываясь на Зину, жену, требовал, порой, погасить свет, и, поджигая одному ему известным способом коньяк в рюмке, стоя и до дна выпивал этот синий огонь. Чаще всего, за чьи-нибудь блеснувшие в полутьме женские глаза. И, вообразите, до старости мечтал, что когда-нибудь на крыльце его дома мирно усядутся все три Лары его: две жены, бывшая и нынешняя, и Ольга. Дитя! Но содержал всех трёх вместе с семьями. Женя, первая жена, даже в 59-м, за год до смерти его, напишет ему из Коктебеля: «Я остаюсь еще на месяц. Можешь ли выслать деньги за июль?» А ведь сыну их к тому времени было уже 36, мог бы и кормить мамашу. Ведь поэт, кроме них, слал деньги вдовам Андрея Белого, Табидзе, сестре и дочери Цветаевой и скольким еще! А самого - повторю в третий раз! - похоронят в старом отцовском костюме. Но дороже всего ему «стоила» Ольга; про неё даже близкие признавали: «Любит деньги»...
Удивительно, но вы почти не найдете мемуаров, где о ней, об Ольге писалось хотя бы сносно. Ее презирала Ахматова, с ней рассорились Лидия Чуковская и знавшая ее, Аля, дочь Цветаевой. Мало кто пишет о ней хорошо. Увядшая блондинка, ленивая, изворотливая, расчетливая, мать двоих детей от двух мужей, она, до встречи с поэтом, как говорила ее дочь Нине Воронель, подруге по институту, имела 311 любовников. Правда? бравада? - не знаю, но число было названо именно это. Ольга и поэта, кого женщины и так брали голыми руками, влюбляла в себя по тем еще «правилам». Подстерегала, притворялась умирающей, звалась женой и даже говорила, что сын ее от него. Было, всё было. Но он любил такую! И, кстати, дал ответ всем нам. Когда к юбилею Пушкина стали осуждать Наталью, жену его, когда пушкинист Щеголев обвинил её в смерти поэта, то как раз Пастернак тогда и съязвил: «Бедный Пушкин! - рассмеялся. - Ему следовало бы жениться на Щеголеве».
Любил, какой была. И когда наступили те семь октябрьских дней 58 года, когда его исключали «из писателей» и выгоняли из страны, когда газеты захлебывались от ярости, а Фадеев, Федин и Сурков обегали за километр, он именно Ольге  принес в ладони 22 таблетки нембутала. «Лелюша, - сказал, - ты говорила, что 11 таблеток это смертельно. Вот 22. Давай это сделаем. Это будет пощечина». Имел в виду пощечину власти. Откуда ему было знать, что она, любовь его, тут же побежит в ЦК партии? Предаст его, выберет власть. 
Первый «нож в спину Родины», он воткнул тем, что тайно опубликовал роман на Западе, где почти сразу получил Нобелевскую премию. Сегодня мы знаем - не без помощи ЦРУ получил (это доказал Иван Толстой в книге «Отмытый роман»). А второй «нож» - тем, что захотел убить себя. Так скажет Ольге Поликарпов, завотделом ЦК: «Если допустите самоубийство, то поможете второму ножу вонзиться в спину России. Скандал уладим с вашей помощью. Будьте с ним рядом...» С ним - это с поэтом! Но, позволительно спросить, в качестве кого? Музы, любимой, или доносчицы - «агента власти», как назовет ее Каверин? Вот в чем предательство её: она, в отличие от поэта, кажется, была согласна - он виноват перед народом и партией. Не могут же все быть неправы, а он один - прав? А, значит, посчитала, надо лишь изловчиться, найти компромисс, но не идти на Голгофу. В крайнем случае, не идти вдвоем. Вот и всё! Но хотел ли такого спасения, искал ли такого исхода он, собеседник небес, последним романом своим всё поставивший на карту?
Голгофой его станет общее собрание московских писателей. Здесь его распинали. Человека, не мешавшего ни единой душе в мире. Он любил оставаться наедине с чистым листом бумаги, и еще, помните, собирать хворост. А эти, шумно собиравшиеся в зале, любили как раз всемирные костры, хворостом для которых, как в средневековье, служили души живые.  31 октября 58 года они собрались, чтобы всеобщим голосованием утвердить уже принятое секретариатом решение исключить его из Союза писателей. Исключили. Показалось мало. Предложили и проголосовали и за выдворение Пастернака из СССР. «Вон из страны, литературный Власов!..» Да, им надо было только не поднимать руки (правой, конечно!), той, которой они писали свои рассказы, повести и даже, представьте, стихи. Подняли, подняли, увы!..
И - полыхнуло! На года, десятилетия! Не его убивали, себя. Сергей Смирнов: «Нет поэта более далекого от народа». Борис Полевой: «Не хотим дышать с ним одним воздухом». Сергей Антонов: «Нобель перевернулся бы в гробу, если бы узнал». Сергей Баруздин: «Собачьего нрава не изменишь!» Выступали: Безыменский, Ошанин, Зелинский, Слуцкий, Николаева, Солоухин, Мартынов, Инбер. Что говорить, почтенный Шкловский и Сельвинский, почти ученик Пастернака, отдыхая в Ялте, и те извернулись и, пусть в курортной газетке, но выразили свое единодушие с пауками. «Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился...» (В.Б.Шкловский о романе «Доктор Живаго»).
«Моя вина, - покаялась в старости Ивинская, его Лара. - Если бы я, Аля Эфрон, Кома Иванов и Ира не подготовили и не подсунули ему на подпись покаянные письма - он и не подумал бы их подписывать. Потому и продвинули эту идейку через нас, наши страхи, наши руки, наше влияние...»   Да, он написал вот это:
«Я связан с Россией рождением, жизнью... Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем... отказе от Нобелевской премии. Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не применять по отношению ко мне этой крайней меры». (Из письма Б.Пастернака Н.С.Хрущеву).
«Пошла я на следующий день с проектом письма, написанным Борей, в ЦК... Поликарпов сказал, что мы с ним будем "сами работать над этим письмом". Это была работа завзятых  фальсификаторов. Мы брали отдельные фразы Б.Л., написанные или сказанные им в разное время... Вырванные из контекста, они не отражали общего хода мысли... Белое становилось черным». (О.В.Ивинская. Из книги воспоминаний «В плену времени»).
«Вопреки стремлению доказать, что все действия Ивинской были продиктованы ее любовью к Б.Л. - за каждой строкой ясно проглядывается совсем другое: животный страх за себя, за свое благополучие... Она была агентом Поликарпова и, следовательно, рука об руку с государством терзала Б.Л., добиваясь его покаяний...» (Вениамин Каверин. О книге О.Ивинской «В плену времени»).
Небо и три сосны - вот почетный караул у могилы поэта в Переделкине. И если поднять голову, то в шуме деревьев, в свисте вольного ветра можно, если очень захотеть, услышать голос небожителя. Совет его, может - завет: «Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное всё вздор...»
 
P.S. Борис Пастернак (1890-1960) - крупнейший русский поэт ХХ века. Автор знаменитого романа «Доктор Живаго». В 1958-м «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и развитие традиций классической русской прозы» удостоен Нобелевской премии. Факт награждения был подвергнут в СССР общему осуждению, что заставило поэта отказаться от премии. Умер единогласно исключенным из Союза писателей. Восстановлен в Союзе через 30 лет после смерти. Также - единогласно!

(Журнал «Story», № 4, 2012)

«НЕУТОЛЁННЫЙ СТОН...»
Есть ли какая-то главная тайна, может, самый великий секрет достойной жизни каждого из нас? Мне кажется - есть! Его знала Ахматова. Он в одной фразе ее. «Человек, - сказала, - может быть богат только отношением других к себе». И добавила: «Никаких других богатств на свете нет». Она, «безбытная кочевница», «бездомная королева-бродяга» так и жила все 76 лет.
Как-то вечером друг дома Ахматовой Павел Лукницкий, вдруг   рассмеялся: «Я написал роман, который, - сказал, - никто не будет читать...» Сидевший тут же сын Ахматовой, Лев Гумилев, не желая отставать, крикнул, что тоже написал рассказ, который не станут читать. Даже муж Ахматовой, Николай Николаевич Пунин, и тот, словно продолжая эту внезапную «игру», добавил: он также написал статью, которую никто не будет читать. Тут  рассмеялись все. Но когда улыбки погасли, когда на комнату упала тишина, из темного угла вдруг раздался строгий голос Ахматовой, голос наперекор: «А меня, - тихо сказала она, - будут читать...»
Поэту ничего нельзя дать и ничего отнять - проронила она однажды. Согласен, дать, может, и нельзя - гений дает Бог. А вот отнять? Не знаю. Столетиями режимы доказывали обратное. Отнять у человека можно все: свободу, незаемное слово, ребенка, мужа, дом. Всё это еще ждало ее. Не ведала лишь она, звавшая себя когда-то «ведьмушкой», какая беда придет первой, что вырвет из ее груди самый долгий стон? Чуяла - беда ждет, она - неминуема. Но опять же - наперекор! - продолжала жить так, словно у нее и впрямь  никто, никогда и, главное - ничего отнять не может...
 
«У меня ведь даже фамилии нет...»
Где она была в ту осеннюю ночь, неизвестно. Воспоминания расходятся. Одни пишут, что у Булгакова, другие у Мандельштама, третьи - у Ардовых. Все жили в кооперативном доме писателей, в Нащокинском. Дома того тоже уже нет, словно даже история попрятала концы в воду. Короче, про самую страшную ночь Ахматовой неизвестно ничего. Известно лишь, что на утро, в тот последний день октября 35-го года, из Нащокинского ее просто за руку вывела на Кропоткинскую Эмма Герштейн, знакомая её. Вывела как сумасшедшую, как помешанную. В синем плаще, перекрученных чулках, в каком-то фетровом колпачке, из-под которого выбивались пряди волос, она выглядела старухой. «Ничего не замечала, - пишет Герштейн. - Боялась перейти улицу, ставила ногу на мостовую и пятилась назад. Я ее тянула...»
Взяли такси. Шофер, рванув с места, спросил: куда ехать? Ответом  было молчание. «Куда ехать?» - почти крикнул он. Только тогда, пишет Герштейн, Ахматова очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». «Где она живет?» - шофер уже едва не прорычал. И тогда Эмма впервые услышала крик ее, почти взвизг: «Неужели вы не знаете, где живет Сейфуллина?» Потом всю дорогу что-то бормотала; до Эммы долетало лишь: «Коля... Коля... Кровь!..» Эмма была уверена: Ахматова лишилась рассудка. И было от чего. Герштейн знала: Ахматова везла письмо. «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович... В Ленинграде арестованы НКВД мой муж Николай Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Гумилев (студент ЛГУ)... Не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они не фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ...» Письмо это, кстати, тоже едва не канет в вечность, его опубликуют только в 2002-м.
Письмо везла в Камергерский, к Сейфуллиной, популярной тогда писательнице, ибо та, говорили, имела «ходы» в Кремль. Она действительно сразу же позвонила в ЦК, и даже в НКВД. Ответили: пусть Ахматова принесет письмо в Кутафью башню, и Поскребышев, помощник Сталина, сам передаст его вождю. Дальше воспоминания вновь расходятся. Одни пишут, что пакет отнес писатель Пильняк, он знал Поскребышева. Жена Михаила Булгакова утверждала, что с Ахматовой в Кремль поехали они. А жена Пастернака настаивала: именно ее муж  отдал письмо в «кремлевскую будку». Три версии! Но все они - это невероятно! - кажется, имели место. Пастернак и впрямь отвез письмо вождю, но - свое, в защиту Ахматовой: «С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования...» Булгаковы действительно посоветовали ей переписать письмо от руки - это казалось верней! - и тем вечером были с ней. Наконец, у Пильняка, душевного друга ее, она действительно оказалась в конце концов и уже оттуда позвонила Эмме Герштейн, что оба, и муж ее, и сын, свободны. Дома! Это было похоже на чудо! Их почти вытолкали из тюрьмы в час ночи, когда и трамваи не ходили. Ныне известна и резолюция Сталина: «Освободить из-под ареста и сообщить об исполнении», и ответ - 3 ноября письмо направлено Ягоде и 3-го же, но в 22.00 арестованные выпущены...
Освобождение праздновали в Москве у того же Пильняка. Стол под хрустящей скатертью, серебро, зеленое стекло, какой-то важный чин из обкома партии, какой-то военный, про кого Ахматова шепнула Эмме: «С тремя ромбами!..» Все хотят видеть поэта, поздравить с «царской милостью». Пильняк, влюбленный в Ахматову, заводит патефон и, под громовой туш, кричит: «Анна Ахматова!» Еще недавно, когда газеты клеймили его  «белогвардейцем» и «классовым врагом», именно Ахматова, да еще Замятин вышли в знак протеста из Союза писателей. Теперь Пильняк опять победитель, опять водится с партийцами и чекистами и не знает,  что через три года они и расстреляют его. Да, история хорошо прячет «концы в воду». Ведь и Ахматова так и не узнает, что в 35-м, вместе с сыном и мужем, арестовать должны были и ее. Пунин успеет выдать ее на первых же допросах: «Ахматова полностью разделяла мою точку зрения на необходимость устранения Сталина. В беседах высказывала антисоветскую точку зрения...» Но санкцию на арест не дала Москва. Та Москва, про которую тем безумным утром, она, безумная, написала стих, одну строфу всего: «За ландышевый май в моей Москве кровавой, отдам я звездных стай сияния и славы...» Назвала столицу «своей», но - «кровавой».  Чуяла откуда придут главные беды. И, знаете, кстати, где сочинила строфу? В том самом такси, когда шептала в бреду: «Коля. Коля. Кровь». Да, стихи, по ее словам, всегда приходят, как катастрофа! И катастрофа - сами стихи. Других у нее, кажется, и не было...
Если прочитать жизнь Ахматовой по строчке, выяснится: у приморской девчонки было две мечты. Высказанные. Ни
одна не исполнилась. Хотела написать песню, которую пели бы в строю солдаты. В этом видела истинную славу. А второй мечтой было  тайное желание, чтобы кто-нибудь из мужей (а их у нее было три) повесил бы у себя над столом хоть какой, но - её портрет. Ни один не повесил. А ведь художники рисовали ее более 200 раз. И какие! Модильяни, Судейкин, Альтман, Серебрякова, Петров-Водкин, Верейский, Тышлер, Фаворский, Сарьян. Но в Москве впервые стала жить, как раз такой, какой ее изобразил тушью Анненков, друг. Помните, где она с гребнем? Портрет этот, со слов Замятина, звали потом «поминальным», ибо сделан он был в день, когда она в последний раз видела Гумилева; его расстреляют через 50 дней. Но в 3-м Зачатьевском, в Москве, впервые поселилась как раз такой, какой ее изобразил Анненков и описал изображенное - Замятин: «Тяжелые тени по лицу, в них столько утрат... Траур волос, черные четки на гребнях...»  
Деревянный домик в Зачатьевском и ныне полон тайн. Сама жизнь его тайна. Век выстоял в центре Москвы! Может, чтобы напоминать нам: в нем жил когда-то Шаляпин, бывали Горький, Куприн, Рахманинов, Ермолова, Коровин, а позднее - в служебной квартире своего второго мужа, Вольдемара Шилейко, два года подряд останавливалась она - Ахматова. Меня в дом не пустили, он вечно закрыт, да и вы взглянуть торопитесь, ибо таинственные «хозяева» его, кажется, только и ждут, чтобы спалить его и захватить самое ценное - место под ним. Ахматова и Шилейко тогда только что поженились. Но вот вопрос: отчего вместо «свадебных песен» она про Зачатьевский вдруг написала: «Переулочек, переул... Горло петелькой затянул...» И добавила про клен, который только и слышал здесь «долгий стон». Ее стон. Нет того клена ныне. Вместо него многоэтажный «новодел». И лишь в стихах жив «стон», в какой почти сразу превратилась ее жизнь с Шилейко.
Он был страшно, гомерически ревнив. Принуждал уничтожать, не читая,  письма, запрещал выступать перед публикой, даже писать стихи. Более того, уходя из дома запирал, случалось, жену. Да, да! Был ассириологом, знатоком клинописи, ученым в духе средневековых чудаков.  Знал, говорят, 52 языка. Однажды напророчил ей то, что и случится: «Когда вам пришлют горностаевую мантию из Оксфорда, помяните меня в своих молитвах!» Гений! Но когда Ахматова попросила у Гумилева развод, чтобы стать женой Шилейко, тот, узнав, за кого она выходит, крикнул ей: «Я плохой муж. Но Шилейко катастрофа, а не муж…». Не поверила. Пока здесь, в Зачатьевском, не увидела, как он жжёт рукопись книги ее «Подорожник». Самовар растапливал. Так затягивалась та «петелька». А ведь Шилейко и просто предаст ее...
Ахматовская Москва - это город в городе. С Зачатьевского в 1918-м начались «наезды» в столицу бездомной «королевы-бродяги». Жила в комнате Шилейко, потом где-то на Кропоткинской, потом - в гостинице «Эрмитаж» на Трубной. Но везде «жила» (можно ведь и так сказать!) в том единственном синем платье, в каком была на портрете Анненкова и которое просто не снимала. «Круглый год в одном платье, - напишет, - в кое-как заштопанных чулках... И это продолжалось годами». Может, в нем ходила с Пуниным, искусствоведом, будущим третьим мужем и в Третьяковку, когда он, специально подведя ее к «Боярыне Морозовой», пророчески шепнет ей: вот так и «вас повезут на казнь». Она ответит потом стихом, помните: «А после на дровнях, в сумерки, В навозном снегу тонуть. Какой сумасшедший Суриков Мой последний напишет путь»? Пунин, правда, тогда же добавит: «Вас придерживают под самый конец...» Но - куда там? Еще в 22-м Маяковский прокричит на вечере, что стихи ее «для нашей эпохи - жалкие и смешные анахронизмы». А друг его, Ося Брик, тут же поставит «вопрос» на голосование: запретить Ахматовой писать стихи на 3 года - «пока не исправится...» И ведь проголосуют. Опередят власть, которая лишь в 24-м прекратит её печатать. Тоже запретит, но уже не на три - на долгих 16 лет!..
Москва, став столицей, будет любить ее все меньше и меньше, а москвичи, напротив - все больше. Тот же Пильняк, пишут, семь раз делал ей предложение и - совсем уж настойчиво, когда однажды повез ее из Ленинграда в Москву на купленном в Америке автомобиле. Устояла. Но тогда же, в первые ее приезды, в нее влюбится Пастернак, который всем расскажет, что она - «блистающий  глаз нашего поколения», а потом тоже - в разные, правда, годы - трижды будет звать ее замуж. Не любил ее в те 20-е только Шилейко. У него именно в Москве и именно с москвичкой вспыхнет новый роман. Роман с Верой Андреевой, которая станет его женой. Теперь уже ее,  искусствоведа, свое «высокое солнце», «графинюшку», «милого сфинкса», он будет скопчески просить носить юбки подлиннее, не краситься и, уловив ее ответную ревность, уверять: «Если ты полагаешь, что я никогда больше не должен видеть Ахматовой - напиши...» А ведь Ахматова примерно в те же дни, не живя уже с ним, просила, конфузясь, Чуковского, найти профессору Шилейко хоть какие штаны. «Его брюки порвались, он простудился, лежит». Нашла, разумеется, и штаны, и пальто с воротником, и шарф с пиджаком... 
Развели их тоже в Москве, в Хамовническом суде. Пречистенка, 35, судья Кремнева. Случилось это в 26-ом. «Сегодня развод, - сказала в тот день Ахматова... - Какое слово мне теперь впишут в паспорт? У меня ведь даже фамилии нет - этого, кажется, и у преступников не отнимают...» Да, восемь лет она была Анной Шилейко. И лишь после развода стала «по паспорту», не Горенко, как в девичестве, не Гумилевой - Ахматовой. Как заново родилась! Еще потому заново, что Шилейко, который будет и впредь звать ее в письмах «моя лебедь», тем не менее, когда студенты спросят его однажды: «Как вы могли бросить Ахматову?», мимоходом, как отмахнется, скажет: «Я нашел лучше...» Интересно, узнала ли она про эти слова, про первый приговор себе?
 
«Выхухоль» и... «тыдра»
Об Ахматовой, скажет ее подруга Фаина Раневская, «надо писать всё, или ничего, а то получается фальшь...» Но как напишешь, если жизнь «первосвященницы поэзии» толком не «прочитана» еще, если в ней тайна - на  тайне. Одна москвичка, к слову, как-то скажет ей, что  хорошо представляет ее в Англии, где есть и замки, и фамильные тайны. Ахматова усмехнется: «У меня есть тайны пострашнее английских». Это, кажется, так. Знаете ли вы, что прадед ее, бессменный ординарец Суворова, а позже глава уездного суда, был, по преданию, колдуном? Ворожил! А дед жандармским офицером, хваленым самим Бенкендорфом; об этом она молчала всю жизнь! Знаете ли, что легенду о предке Ахмате, последнем татарском хане на Руси, она придумала сама? Не ее был предок. Зато, кажется, была в дальнем родстве с Денисом Давыдовым и - точно - с первой русской поэтессой Анной Буниной. Что писала в стихах, будто чуяла воду (ее всегда звали, когда рыли колодцы), страдала лунатизмом в детстве, не признавала часов, и, несмотря на то, что в гимназии ей однажды, представьте, поставили двойку по стихосложению, в 15 лет вдруг сказала матери у домика под Одессой, где родилась, что когда-нибудь здесь повесят доску. Ошиблась: не доску повесили - памятник поставили! Сорванец, кудлатая  приморская девчонка в  платье на голом теле, она «лазала как кошка, плавала, как рыба» и однажды, уйдя с мальчишками на лодке за горизонт и поругавшись с ними, просто шагнула через борт. «Никто из них даже не обернулся», - вспоминала, все были уверены - доплывет. Годы спустя не раз будет также одна шагать в грозную бездну, и на нее не обернется сначала весь послушный Союз советских писателей, а затем - и весь покорный Советский Союз. Такая вот женщина! Но в любви, по словам ближайшей подруги (это тоже сродни тайне!), кажется, никогда не знала счастья...
Ахматова, не в пример Шилейко, мужей своих не сравнивала. Но писала: «В молодости была трудной - нетерпеливой, не знала удержу, спешила жить и ни с чем не считалась». Не считалась, прежде всего, с мужчинами и  первой, порой, делала первый шаг. Потом скажет: в Петербурге ее поразил сначала не успех книг ее - женский успех. Кокетливо ввернет: «В мою околоключичную ямку вливали полный бокал шампанского». Этому, помня портрет уже Альтмана, веришь, ключицы позволяли, но кто вливал, при каких обстоятельствах? И как же сумасшедше кружила головы тогда?  «Красавицей не была, - напишет поэт Адамович. - Была больше чем красавица. Не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой среди любых красавиц выделялся бы выразительностью, одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшем внимание». Гумилев пять раз делал предложения и дважды пытался покончить с собой из-за нее, Лурье, композитор, бросил семью, а Пунин, поменял даже убеждения: «левые» - на «правые». Из-за этого он, по сути, и погибнет, умрет в сталинском лагере.
Гумилева она, кажется, не любила. Признавалась, что брак с ним стал «началом конца» их отношений. Конечно, с ним связано ее материнство, первый сборник стихов, слава, но любовь - кто же знает про это? Было соперничество, это - да! Когда она нашла в гумилевском пиджаке записку от женщины, она, знаете, что сказала? «А все же, - сказала, - я пишу стихи лучше!..» И эти слова были ему куда обидней упреков в очередной измене. Не так было с Пуниным. Поразительно, но еще до решающей встречи с Ахматовой, его и Гумилева круто развела революция. Комиссар Русского музея, зам самого Луначарского, Пунин, по словам последнего, плодотворно работал с Советами, «навлекая ненависть буржуазных художественных кругов». В 18-м публично, в газете, Пунин назовет Гумилева - кумира, мэтра этих самых «кругов» - «гидрой реакции», вновь подымающей свою «битую голову». Каково? Неведомо, знала ли Ахматова про эту статью - политикой она особо не интересовалась, но документально подтверждено: ровно через год после расстрела Гумилева, она первая написала записку Пунину и пригласила с собой в один дом. Он чуть с ума не сошел от радости и изумленно нацарапал на записке: «Чтоб звать меня?» Имел в виду меня - красного искусствоведа, идейного врага Гумилева. Но так начался роман Пунина с Ахматовой! Так рухнула его карьера члена Петросовета, кандидата в члены РКП(б). И началась любовь, трудная, с уходами, со слезами примирений и новыми разрывами, но - любовь. Но кончится она, как не грустно это говорить, тем, что и он предаст ее. И политически, о чем я уже написал, и - что хуже! - человечески.
Та же Раневская напишет потом: «Мы вдруг заговорили о том, что в жизни каждой из нас было самого страшного...  Она вспомнила, как однажды шла... по Невскому - народу почему-то было немного - и вдруг увидела идущего ей навстречу Пунина... "У меня была доля секунды, чтобы как-то собраться, вытянуться, выглядеть так, как хотелось бы. Я не успела. Пунин встретился со мной взглядом и, "не узнав", прошел мимо. Вы знаете, Фаина, в моей жизни было много всего. Но именно эта невстреча оставила самое гнетущее чувство"...» И скоро, говоря вообще о мужчинах, криво усмехнется: «Низшая раса». Уже через семь лет - из 16 прожитых вместе - Пунин почти орал на нее: она «ничего в доме не делает... она обещала заменить Аннушку на время отъезда той в деревню», и что если б он знал, «что она так плохо будет выполнять все», он бы не отпустил прислугу на лето. «Я, - пишет Лукницкий, - увидел и злые его глаза, и напряженный злобный его голос. А.А. не ответила ему ни словом, только смотрела на него удивленным, негодующим и презрительным взором». Впрочем, и Лукницкий, который, как известно ныне, уже был ее любовником, и потом - Пунин, скажут почти в унисон - она не умела любить. «Я убежден, - напишет еще в 20-х в тайном дневнике Лукницкий, - что несчастье ее заключается в том, что она никого не любит». А Пунин и через двадцать лет, в 44-м, и тоже в дневнике выведет жестче: «Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь...» Напишет как раз тогда, когда она, «обгоняя солнце», летела из Ташкента, из эвакуации, к последней своей любви, к человеку, кого направо и налево называла «своим  мужем». Ей было 55, но она всем, как девчонка, сообщала: «Я выхожу замуж за профессора медицины Владимира Гаршина». Да, в ташкентской сумочке хранила письмо его, где он не просто предлагал «руку и сердце» - торжественно просил «принять» его фамилию.
Красавец, дворянин, врач, служивший у белых в Крыму, сидевший в ЧК, приговоренный к расстрелу когда-то, Гаршин был любимцем всех окружавших его женщин. Костюм его, правда, всегда был «хуже, чем у других», на ногах всегда были самые дешевые «свиные ботинки», но женщины влюблялись в него так, что, как сами и говорили: «смотреть было  противно». Он, племянник писателя Гаршина, поклонник Ахматовой, сам писавший стихи, любил повторять, что на свете есть четыре идеальные вещи - срезанная роза, хороший микроскоп Цейса, стакан чая с лимоном и рюмка холодной водки. Был женат, имел двоих сыновей, но, познакомившись с Ахматовой когда она лежала в больнице, так влюбился в нее, что и после больницы носил ей из столовой бульоны в судках, а чтобы не остывали - прятал их в муфту. Нет, была, была в остатке жизни ее настоящая весна. «Вы как ощущаете нынешнюю весну?» - спросила Ахматова еще до войны свою знакомую.  «Никак», - ответила та.  «А я слышу ее, и вижу, и чувствую». Сказала, когда с Гаршиным, попав под проливной дождь, они ворвались в дом к этой знакомой насквозь мокрые, но веселые и детски шаловливые. Обоим было под 50. Но, переодевшись в чужую кофту и юбку, она вдруг стала молодой и хорошенькой, а он смотрел на нее смеющимся и счастливым взглядом. С ним «видела» весну. «Светлый слушатель темных бредней», как назовет его в стихах.
Всю блокаду Гаршин проработал главным прозектором города. Выжил чудом. Жена его свалилась на улице от голода, и когда он нашел ее - она была обглодана крысами. Но именно она, явившись ему во сне, скажет ему потом: не женись на Ахматовой. И когда та, добравшись до Ленинграда, встретится с ним, он, писавший, что ради нее затеял уже ремонт своей квартиры, вдруг холодно спросит: «Куда вас отвезти?..» На «вы»! Что еще скажет в тот день - тоже тайна. Впрочем, пожилые санитарки, обожавшие его, будут долго еще по-своему толковать эту историю: «Ей очень хотелось замуж за нашего, - судачили. - Она ему и сказала, а он ей - нет, не хочу. Она раз - и упала в обморок. А наш посмотрел и говорит: "Как ты, Аня, некрасиво лежишь". Закурил и спокойно ушел»...
Гаршин женится на коллеге, профессоре медицины, а Ахматова в ярости исправит стих и он из «светлого» станет «темным слушателем», но уже «светлых бредней» ее. Вот так! Всё получится, как в любимой притче Гаршина  про «выхухоля» и «выдру». «Жили-были выхухоль и выдра, - грустно начинал он. - Выхухоль - в Выборге, выдра - в Вырице. Подружились, решили перейти на "ты" и стали писать друг другу письма. В "Тыборг" и в "Тырицу". Выхухоли - "тыдра", а выдре - "тыхухоль". Вот на этом, заканчивал Гаршин, их дружба и  кончилась...» Да, перешли на «ты», и всё в миг исчезло куда-то. Зато в главном именно он, единственный, не предаст «тыдру». Когда грянет Постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, когда все от дворника до академика зайдутся в истерике, когда  от нее отрекутся даже друзья, Гаршин на собрании в институте в жуткой тишине попросит слова. «Я был другом Ахматовой, - скажет, - остаюсь ее другом, и буду другом...» Не знаю, рассказали ли ей об этом? Он до самой смерти интересовался: «Как там Аня?», а она не спросит о нем ни разу. Но однажды, ища какую-то брошь, вдруг обнаружит: ее камея, дар Гаршина, треснула пополам. Спустя неделю стороной узнает: именно в тот день он и умер. Это будет, кстати, тоже весной, но в 56-м. Ей до последней весны, до дня своей смерти, оставалось жить ровно 10 лет. Она ведь умрет весной, как предсказывала и, кстати, 5 марта, как и враг-друг ее - Сталин.
 
«Что дэлаэт манахыня?..»
Да, самой большой тайной ее были отношения с ним, со Сталиным. Ведь она в конце жизни вдруг обмолвилась, сказала про вождя слова казалось бы немыслимые в ее устах, несколько фраз, которые и ныне вводят в бессловесный ступор литературоведов и биографов ее. «А ведь он, - сказала, - благоволил ко мне. Что, трудно поверить? Еще бы! Присылает за мной в осажденный Ленинград самолет, а затем - метаморфоза - ненависть...» Да, из блокадного кольца ее, да еще Зощенко, действительно вывезли в Москву ночью, спецсамолетом. Улетала с одной сумочкой. Верила: спасают ее по личному приказу Сталина. Может и так! Но если - так, то это была предпоследняя милость вождя. Наконец, она именно после войны решила, что именно из-за нее Сталин - уму непостижимо! - вступил с Западом в новую - уже «холодную войну». Чушь, конечно, бред, о чем я еще расскажу, но она действительно думала так. Почему? - вот вопрос.
И второй вопрос - тоже загадка: отчего так никому и не сказала при жизни о втором письме к Сталину. Про первое в 35-м мы уже знаем, про третье тоже читали, а вот про второе никто и не слышал, пока не столь уж и давно не опубликовали «расстрельное дело» ее сына, Льва. В нем его и нашли.
Мне кажется, «отгадку» я знаю. Она ровно в том, с чего я начал рассказ - в непризнании Ахматовой любых богатств на свете, кроме отношения к ней других. Отгадка - в гордости, в царственности любого истинного поэта, даже если он ходит в лохмотьях, как последний нищий, или годами «живет» в одном платье. Чуковский, например, написал, что за полвека знакомства с Ахматовой он так и не смог вспомнить «ни одной просительной, заискивающей или жалкой улыбки» ее. Сын ее, и тот, когда хотел добиться благосклонности матери к кому-нибудь, полушутя просил: «Мама, не королевствуй, пожалуйста!» И она «не королевствовала», пока именно его, Льва, не арестовали в третий раз.
Это случилось 10 марта 38 года, в тот страшный год, когда только в Ленинграде, как пишут, было расстреляно 40 тысяч человек, когда «план» по расстрелам был перевыполнен в десять раз? Вот когда, забыв гордость и «королевство», она и написала свое второе письмо к Сталину.
«Повод для ареста дал я сам», - вспоминал Лев Гумилев. В университете, где он учился, профессор Пумпянский стал потешаться над отцом его, убитым поэтом Гумилевым.  «Он писал про Абиссинию, - вещал на лекции, - а не был дальше Алжира». Лева, крикнул с места: «Нет, он был в Абиссинии!» Профессор улыбнулся: «Кому лучше знать, вам или мне?» «Мне, конечно!» - крикнул Лева. 200 студентов рассмеялись; они, в отличие от лектора, знали, чей сын их сокурсник. А Пумпянский побежал жаловаться в деканат. И, кажется, кое-куда еще. «Во всяком случае, - напишет потом Лев Гумилев, - первый же допрос в НКВД следователь начал с этого инцидента...» Впрочем, после пыток (его 8 ночей били головой о стену!), обвинение его «выросло» до создания молодежной террористической организации и даже - до подготовки убийства самого  Жданова, секретаря ЦК ВКП(б). Леве дадут десять лет и отправят на Беломорканал. Потом вернут ужесточать приговор - уже за терроризм. «Меня возвращали, - скажет, - на расстрел...» Вот когда Ахматова заметалась, кинулась в Москву, где пропадала уже на Главпочтампте (писала письма) и в Лефортове (носила передачи). Вот когда сказала: «Пытка надеждой. После отчаяния  наступает покой, а от надежды сходят с ума!..»
Надежда была связана с ее вторым письмом к вождю. Оно было написано 6 апреля 1939 г. «Обращаюсь к Вам с просьбой о спасении единственного сына, студента IV курса исторического факультета. Сын ни в чем  не виновен перед Родиной...» Обычное письмо, такие шли в Кремль тогда тысячами. Не удивительно, что Особый сектор ЦК переслал его Вышинскому, Генеральному прокурору. Удивительно другое: на какой ответ надеялась? Ведь Вышинский, даже не Сталин, уже «ответил» всем и сразу: «Надо помнить, - сказал, - что бывают такие периоды в обществе, когда законы становятся устаревшими...» Ей, как, впрочем, и всем, угораздило целую жизнь прожить как раз в такой «период» - период беззакония.
Напомню, ее не печатали 16 лет. Ее просто не было. Ее не позвали на I-й съезд писателей, как не позвали туда лучших: Булгакова, Мандельштама, Платонова. С ней, как выяснилось, было даже хуже. Перед съездом лизоблюд-философ Юдин радостно доложил Жданову: заявления в новый Союз писателей  подали буквально все, «за исключением Ахматовой». И победно закончил: «Политическое единство съезда бесспорно обеспечено...» Словно, подай она заявление, «единство» это рассыпалось бы в прах... Но надежда, надежда на спасение сына после ее письма всё же теплилась, и она, прихватив ту же Герштейн, в старом пальто, бумазейном платье, хромая - сломался каблук! - пришла на Дмитровку, в прокуратуру. Когда ее вызвали в кабинет, «я ждала в холле, - пишет Герштейн. - Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Она пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, тычась в двери, не находя дороги к выходу. Я бросилась к ней...»
Герштейн, как и все до нее и после, про письмо к Сталину так и не узнала. А случилось это потому, что незадолго до того Сталин «вручил» почти двумстам писателям награды за творчество: 21 орден Ленина, 49 Красного Знамени, 102 Знака Почета. Авансом наградил даже юную Алигер, даже молодого еще Симонова, поэта. Обнесены были единицы: Пастернак, Булгаков, Платонов, Ахматова и вернувшаяся в СССР Цветаева. Цветаева, услышав о медальках, усмехнется: «Награда за стихи! Абсурд! У поэта есть только имя и судьба». Но на приеме по случаю наград вождь, пишут, и спросил об Ахматовой: «Что дэлаэт манахыня?..» На самом деле спросил: «Где Ахматова? Почему не печатается?». Ему сказали: с 24-го года это запрещено. И тогда он, как пишут, благосклонно кивнул: «Разрешить!..» С этого царского слова и начались  медленные, но перемены в ее жизни, крохотные, но - милости. Письмо о сыне вождь, видимо, не читал (свидетельств тому нет!), но «милости», если бы она сказала бы кому о письме, любой связал бы с ее обращением к нему. «На чужой роток, не накинешь платок», что говорить? - сами знаете! Она просила о сыне, а вместо этого посыпались «благодеяния». Вместо этого к ней пожаловал вдруг Костя Симонов и попросил стихи для альманаха. Вдруг - потому что ее, повторяю, не су-щест-во-ва-ло! Симонова привела к ней Лидия Гинзбург, литературовед. Он, еще на лестнице, спросил ее: «А можно поцеловать руку» Ахматовой? «Даже должно», - ответила Гинзбург. И вдруг, уже у дверей  квартиры, Симонов быстро снял с пиджака новенький «Знак Почета» и сунул его в карман. Стыдно стало ордена за стихи. Ничего, ничего, заметим мы из дня сегодняшнего, это пройдет! Через десять лет, в 49-м, он, увешанный наградами за войну, смельчак-легенда, приедет в Питер и, уже никого не смущаясь, будет громить ее, старуху: «Ахматовщину, - скажет, - надо выжечь каленым железом!..» Было, было и это! Но пока, в 39-м, он смиренно попросит у нее стихи. Потом (и опять вдруг) ей  повысят пенсию и предложат квартиру (!), потом напечатают книгу (!!), попытаются даже дать Сталинскую премию (!!!). Разве злые языки не связали бы все это с ее письмом к Сталину? Кто стал бы разбираться, о чем просила вождя? Вот этого, думаю, и боялась. И потому, возможно, молчала о письме к вождю до могилы.
Впрочем, и с премией, и с книгой власть спохватится.  Стихи ее попадут на глаза завхозу ЦК партии Крупину. «Проповедь религии», - напишет он Жданову. Тот скажет: «Просто позор, с позволения сказать, такие сборники», - и на письме Крупина выведет: «Как этот "блуд во славу божию" мог появиться в свет? Кто его продвинул?» И... «милости» в одночасье оборвутся. Зло делается быстро, скажет она в старости, а на добро уходит, порой, вся жизнь. Так вот партия всё делала быстро: уже в октябре 40-го вышло, как теперь известно, закрытое постановление Секретариата ЦК о ее сборнике. Посыпались выговоры за «грубую ошибку», книгу кинулись изымать из торговли, но, к счастью, не нашли: стихи разлетелись уже,  сборник оказался продан до экземпляра...
Сына Ахматовой освободят в конце войны, он еще успеет повоевать и даже дойти до Берлина. Но и с ним спохватятся - арестуют вновь, в четвертый уже раз. После войны министр МГБ Абакумов выпишет ордер и на арест Ахматовой, уже второй, как помните, за её жизнь. «Аня висела на волоске», - скажет и Пунин. Спасет ее опять Сталин, больше ведь некому. Последняя «милость» вождя. Да, история прячет концы в «воду», но воля ваша, какие-то запредельные, именно что «подводные» связи между ними все-таки были. «Благоволил...» - и здесь не ошиблась. А потом - почему-то - ненависть...
 
«Очень русская...  Стихами не торгует»
Об Ахматовой «надо писать всё, или ничего, а то получается фальшь». Тайна, почему трижды разносилась весть о смерти её: в 21-м, в 52-м, и в 57-м? Тайна, почему, зная о приставленной к ней доносчице Софье Островской, она не только годами терпела ее около себя - но дружила с ней? И куда исчезло в КГБ (и исчезло ли?) дело, заведенное на нее еще в 39-м: 900 страниц донесений, слежки, подглядов? Наконец, самая большая тайна - почему она вдруг решила, что «холодная война» в мире началась из-за нее? Ни больше, ни меньше! И началась эта последняя тайна, если согласиться с ней, сразу после войны в Москве - в Колонном зале Дома Союзов.
Такого дня в жизни ее, затворницы, «королевы-бродяги», не было. Триумф, пик взлета, миг славы! В Доме Союзов на сцену большого вечера стихов в тот день поднялись почти два десятка поэтов. Но лишь двоих, Пастернака и Ахматову, зал, пишут, встречал стоя. Она была в черном платье, на плечах белая шаль с кистями. Не было челки, волосы убирала уже назад, зато остальное: органный голос, гордая осанка, непокорные стихи - все было прежним. Да, двоих зал встретил стоя. Но лишь ее (не знаю, верить ли?) и слушал стоя. Этого, кажется, не было еще ни у кого! Хлопали, трудно представить, 15 минут. «О, эти овации мне дорого обойдутся», - скажет она о роковом вечере. А Сталин, узнав про почести, якобы, спросил: «Кто организовал вставание?» Глупый, ревнивый вопрос. Это ему «организовывали» и овации, и вставания. Но чутье не подвело - соперница! Словно догадался о том, о чем не мог знать, - ведь из зала ей прислали тогда записку, четыре слова, но - какие?! «Вы похожи на Екатерину II». Как не взревновать? Царь и не им «назначенная» царица! Но противостояние это и впрямь дорого обойдется ей. До знаменитого Постановления ЦК о ней и о Зощенко, до катастрофы, до звука «раскалываемых черепов», оставалось всего четыре месяца.
Царь и «царица» - смешно! Но сравнение – как, впрочем, считать?! - не в его пользу. Сталина помнят ныне как тирана всех времен и народов, ее, «тыдру» какую-то - как поэта, в эпоху которого Сталин и жил, и умер. Сталин при жизни опубликовал 12 увесистых томов «своих» сочинений. Ахматова, если при его жизни, - только пять жалких сборничков. Но, помните: «А меня будут читать!..» Наконец, в Москве давно нет ни одного памятника Сталину, хотя были сотни, если не тысячи! А Ахматовой, изгою общества, прокаженной, нищенке (она до старости спала на диване, где ножку заменяли подложенные кирпичи), памятник стоит. На Ордынке, 17, у дома, где в Москве она чаще всего и жила. Это дом друзей её: литератора Ардова и его жены - актрисы Нины Ольшевской, той единственной, кто будет с ней в Домодедове в день ее смерти. Здесь, на Ордынке, на краешке чужого гнезда, в 8-метровой комнате сына Ольшевской, актера Баталова, у Ахматовой бывала Цветаева. И три будущих - на минуточку! - лауреата Нобелевской премии. Пастернак, Солженицын и совсем юный тогда Бродский! Здесь Ахматова праздновала радости (освобождение из тюрьмы сына,  награждение ее медалью «За оборону Ленинграда», выход, наконец, разрешенного «Избранного» - 114 стр.) и здесь - встречала беды. И самую страшную из них - за тот странный визит странного «иностранца».
16 ноября 45-го года в Ленинграде, в доме Ахматовой, раздался звонок. Литературовед Орлов спрашивал: не примет ли она гостя из Англии, сотрудника «Форин Офис» и знатока поэзии Исайю Берлина. «Приходите в три», - ответила Ахматова. Берлин, уехавший из России с родителями в 19-м, после войны был командирован в СССР наводить, как говорили, «мосты». И вдруг в книжной лавке на Невском, разговорившись с Орловым, узнал: Ахматова не только жива, но ее можно увидеть. Визит, впрочем, длился не долго, ибо почти сразу со двора послышались истошные крики, и гость с ужасом различил свое имя: «Исайя! Исайя!..» Выглянув в окно, увидел, вообразите, Рандольфа Черчилля, сына премьер-министра Англии. Вот уж кого Ахматовой не хватало! Это понял даже Берлин. Едва простившись, он и Орлов скатились во двор. «Мистер Орлов, - начал Берлин - вы не знакомы с Черчиллем?» Литературовед стал белее мела и тут же провалился, как сквозь землю. «Я не знаю, - писал потом Берлин, - следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения, что они следили за Рандольфом». Оказывается, тот, узнав в консульстве, куда пошел его друг Берлин, решил сам искать его и оказался под окнами Ахматовой. Берлин увел его, и из гостиницы позвонил Ахматовой, прося о новой встрече.  «Жду вас в девять», - храбро ответила она. И всю ночь до утра, под миску вареной картошки (больше в доме ничего не было), под дым его сигар, они говорили о стихах, о друзьях Ахматовой, которые эмигрировали, и о долгой черной ночи, которая «надвинулась на нее» с тех пор. В гостинице он глянул на часы: было 11 утра. Когда бросился на постель, сотрудница посольства Бренда Трип, совершенно явственно услышала: «Я влюблен, я - влюблен!..» 
О, какие чудовищные слухи породила эта ночь?! Болтали, что приехала иностранная делегация, которая должна убедить Ахматову уехать из России, что сам Уинстон Черчилль, многолетний поклонник ее стихов, собирался прислать спецсамолет. А после второй встречи с Берлиным, которая случилась через полтора месяца, поползли - о, ужас! - слухи о романе ее с иностранцем. Что-то вроде влюбленности и впрямь было. Но не слухом отнюдь стали слова, прозвучавшие в Кремле: «Оказывается, наша монахиня, - сказал Сталин, -  принимает визиты от иностранных шпионов...» И «6 апреля 46 года, - писал Берлин, - у входа на ее лестницу поставили людей в форме, а в потолок - микрофон. Она поняла, что обречена...» В Постановлении ЦК партии, а потом и в докладе Жданова вывернется теперь и скользкое словечко - «блудница»...
Из агентурного донесения об Ахматовой: «Объект большую часть времени проводит в Москве, у Ардовых. Заметно сдала: отечность рук и ног, сердечные приступы. Из самых обидных слов, которые вспоминает - "То ли монахиня, то ли блудница". Вот это ее очень коробит»...
«Вы понимаете, что такое блудница? - попыталась разъяснить однажды этот средневековый эвфемизм Ахматова. -  Это же блядь!..» Да, о ней надо писать всё или ничего. Когда-то Суворин, редактор «Нового Времени», занес в дневник: в России два царя Николай и Толстой, и если первый со вторым ничего сделать не может, то второй  постоянно колеблет трон первого. Так вот теперь всю махину СССР с его армией, стукачами, партийными органами, самим своим существованием «колебала» она, Ахматова, слабая беспомощная, безбытная женщина, которая из-за «прослушек» уже не читала стихи даже друзьям - писала их на бумажках и тут же сжигала. Лидия Чуковская не раз  так заучивала ее стихи наизусть. «Это был обряд, - писала: - рука, спичка, пепельница, - обряд прекрасный и горестный...»
Постановление о ней рождалось на Оргбюро ЦК и не без помощи братьев-поэтов.  Неправленная стенограмма неопровержима:
«СТАЛИН: У Ахматовой авторитет былой, а теперь чепуху она пишет, и не могут в лицо ей сказать. Какого черта... церемонятся! Ахматова, что можно найти у нее? Одно-два-три стихотворения и обчелся.
ПРОКОФЬЕВ (поэт, Герой Соцтруда, лауреат Сталинской и Ленинской премий): Стихов на актуальную тему мало, она со старыми устоями, и уже не сможет дать что-то новое.
СТАЛИН: Тогда пусть печатается в другом месте, почему в «Звезде»?
ПРОКОФЬЕВ: То, что мы отвергли в «Звезде», печаталось в «Знамени».
СТАЛИН: Мы и до «Знамени» доберемся, доберемся до всех...
ПРОКОФЬЕВ: Это будет очень хорошо.
ТИХОНОВ (поэт, Герой Соцтруда, лауреат Сталинской и Ленинской премий): Молодое поколение думало, что Ахматова умерла, и вдруг увидело писательницу, которая давно выполнила свою политическую линию. Новое ничего не может дать...»
Вот так! Сами губили славу и гордость России. «Ахматова не скрывает, что ее муза вся в прошлом. Для нее наш мир - чужой мир... В стихах ее много мистицизма, внимания к сексуальным мотивам, и если бы мы пытались воспитывать на этих стихах нашу молодежь, они очень далеко увели бы ее». (Александр Фадеев. Из доклада на собрании писателей).
Ни один из рифмоплетов, из всей этой «долматусовской ошани», по меткому слову поэта Глазкова, не заступился. Или - «не оглянулся», как в детстве ее, когда она отважно шагнула из лодки в открытое море. Даже Эльза Триоле, сестра Лили Брик, когда-то любовница Маяковского и жена французского классика (вот уж действительно коллективная «Анти-Ахматова»!), и та в далеком Париже вякнула: мол, «нежный садовник Фадеев» всего лишь вырывает - «сорную траву...» Жданов потом говорил в докладе ведь их словами, писателей: «чуждая народу», «ничтожные переживания», «безыдейная поэзия». Но вот вам факт покруче: доклад его о стихах «взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной», который Фадеев назовет потом «очень метким», звучал в Смольном до часу ночи не при закрытых - при запертых на ключ  дверях и при двух часовых с винтовками рядом. Во как! Так, что те, кому становилось плохо от угроз и ужаса, даже выйти из зала не могли.  Во - были времена!..
Из агентурного донесения: «Объект, Ахматова, Постановление перенесла тяжело... Невроз, аритмия, фурункулез... Неизвестные присылают ей цветы и фрукты. "Прибавилось только славы, - говорит она. - Мне надо было подарить дачу, машину, сделать паек, и уже через год... все бы говорили: "Видите: зажралась... Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы перестали читать..." Объект болеет, но водку пьет, как гусар... Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников. Очень русская... Национальным установкам не изменяет никогда. Стихами - не торгует...»
Да, «человек может быть богат только отношением других к себе». Но как жить так - эту, может, самую важную тайну свою, так и не раскрыла. Та же Островская, осведомительница, у которой она не раз ночевала, смеялась потом, уже после смерти Ахматовой, что ее сосед по коммуналке, старый бухгалтер-еврей, узнав, что Ахматова - поэт, спросил: а сколько ей платят за строчку. - «25 рублей», - ответила Островская. - «25?! И что же она сидит и не пишет! Если бы мне платили так, так разве бы я сидел? Я бы писал и писал, писал и писал...» Смешно?! Но реально, когда незадолго до смерти ее со скрежетом зубовным отпустили за границу, то шарф (и не новый даже), ей дала в дорогу вдова Алексея Толстого. Своего  приличного у Ахматовой  просто не нашлось...
Родина мордовала ее до последних дней. Нет, и после смерти. Ведь то Постановление ЦК отменили, представьте, через 20 лет после смерти её. Но, когда с Белорусского она уезжала за рубеж, когда друзья, боясь за нее, натащили валидолов и валокординов, не они - она, успокаивала их: «Не волнуйтесь, - рассмеялась. - Я никогда не позволю себе такой гадости - умереть не на родине...» Там, в Оксфорде, где ей дали звание доктора наук gonoris causa (любой отечественный университет даже помыслить не мог о подобной смелости!), она вновь встретилась с Берлином, «Гостем из будущего», как назвала его уже в «Поэме без героя». «Железный занавес» между Востоком и Западом еще висел, и Ахматова вновь сказала ему - поводом и к «занавесу», и к «холодной войне» стала именно их встреча, та, послевоенная. «Я, - напишет Берлин, ставший Президентом Британской Академии, - промолчал». Зря! Кто знает, может Ахматова, великая Кассандра, и права? Она говорила, что вождь топал ногами и матерился, когда узнал, что сын самого Черчилля ходил под ее окнами. И, может быть, история лишь прячет пока этот «совершенно секретный» факт? Ведь еще при ней было четко сказано на одном из собраний: она будет жить, пока жив язык русский, а стихи ее будут  собирать - «по крупицам, как строки Катулла»...
Ей было 20, когда она предсказала - умрет в марте. И за пять дней до того как машина въехала в ворота санатория в Домодедове, вдруг в доме Ардовых с тоской сказала: «Все время кто-то стоит за окном и зовет. Это бывает только в марте, не замечали?..» Кто «звал» ее: Гумилев, Шилейко, Пунин, Гаршин? А, может, сам Сталин? Ее «заочный» Понтий Пилат? Ведь она, как и он, помните, умерла 5 марта. «Со мной только так и бывает» - повторила, возможно, и на том свете свою любимую присказку. А если серьезно, то одной из причин смерти называют какую-то статью, к годовщине Жданова. Я специально проверил: было! 26 февраля 66-го года, за неделю до ее смерти, некий Лавров и впрямь напечатал в «Правде» (главной газете тогда) заметку «Выдающийся деятель партии», к 70-летию Жданова. И поместил портрет его. Известно точно: эту статью - вот уж поистине неутоленный стон! - она успела увидеть. Её, возможно, и убила эта статья... Отняла воздух, последнее, что можно отнять у поэта...
«Но я предупреждаю вас, / Что я живу в последний раз, - написала в конце жизни.  - Ни ласточкой, ни кленом, / Ни тростником и ни звездой, / Ни родниковою водой, // Ни колокольным звоном - / Не буду я людей смущать / И сны чужие навещать / Неутоленным стоном»...
Стона ее в санаторной палате Домодедова не было. Она просто задохнулась. «Воздуха! Воздуха!» - два этих слова, говорят, были последними. А у Цветаевой - как тут не вспомнить это! - за полвека до того вырвалась строка в стихах: «Ахматова! Это имя - огромный вздох...»
Что ж, задохнулась, чтобы мы (можно ведь и так сказать!), - дышали. Дышали правдой ее, отвагой жизни, ее теперь уже - бессмертными стихами.
 
«Я была  в великой славе, испытала величайшее бесславие - и убедилась, что, в сущности, это одно и то же» 
(Анна Ахматова)
 
P.S. Ахматова Анна Андреевна (1889-1966), великий русский поэт. До большевистского переворота - самый читаемый поэт в России. После Октября власть не печатала её в общей сложности 25 лет. Первый муж Ахматовой расстрелян, последний - умер в лагере. А сына, известного ученого Льва Гумилева, власть арестовывала четыре раза.
(Журнал «Story», № 9, 2012)
 
 
 
 
 
Анна Ахматова
 
Родная земля
                                        И в мире нет людей бесслезней,
                                        Надменнее и проще нас.
                                                                                     1922
В заветных ладанках не носим на груди,
О ней стихи навзрыд не сочиняем,
Наш горький сон она не бередит,
Не кажется обетованным раем.
Не делаем ее в душе своей
Предметом купли и продажи,
Хворая, бедствуя, немотствуя на ней,
О ней не вспоминаем даже.
                 Да, для нас это грязь на калошах,
                 Да, для нас это хруст на зубах.
                 И мы мелем, и месим, и крошим
                 Тот ни в чем не замешанный прах.
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно — своею.
1961
Ленинград

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

Назад к списку