Николай Булгаков. Неизвестная Россия. Посвящается Н.В.Гоголю. Другие произведения

Николай Булгаков пришел в "Комсомольскую правду" практикантом - в "Алый парус", еще когда учился на журфаке МГУ им.Ломоносова. Дружил с Алексеем Дидуровым, Ниной Аллахвердовой, Еленой Оберемок. Ощущал себя - и по обличительному темпераменту, и на мистическом уровне, из-за сходства с Николаем Гоголем, - сатириком, работать штатно начал в отделе морали и фельетоном, представляя собой именно эту, вторую отдельскую ипостась. Одновременно проходил в атеистические советские временя тяготы мятежного духовного искания истины, которой не видел в марксистско-ленинской идеологии (верней, она ему была неинтересна, поскольку искания Николая касались более не материального, а миссионерского предназначения человека). Закончилось тем, что ему предложили поискать истину в другом месте. И Николай ушел в литературу.
Писательство оказалось его настоящей стезей. При этом писатель он - чистейший и нежный, хоть обладает зорким и неожиданным взглядом. А его мятежность ушла в публицистику. Уже войдя в церковь служителем, получив сан священника, приход в Кратово, выстроив там храм, создав культурно-просветительский и издательский центр, он продолжает активно публиковаться в СМИ как православный публицист. И, конечно, его страсть к исследованию Гоголя как своего предтечи не прошла. В 1990 году в "Комсомольской правде", где в то время он стал автором Татьяны Хорошиловой, появилась его статья ко дню рождения великого писателя. Насколько она точна можно судить по ее сегодняшней актуальности: Николай Булгаков вычленил из гоголевских размышлений о России и природе русского нрава самое существенное, то, что не устареет для нации никогда. Ниже мы публикуем эту статью из "Комсомолки".

1 апреля – день рождения Н. В. Гоголя. И хотя он был человеком сокровенным, внутренним, все-таки ему хочется предоставить трибуну. Что говорил он о самом главном для нас сегодняшних?

 

Нынче у нас время внеочередных съездов, пленумов, экстренных сообщений. Самое время обратиться к Гоголю не по случаю даты, а по случаю нужды нашей в его совете. Он много думал о главных вопросах нашей сегодняшней жизни и оставил нам свое ясное, чистое, мудрое слово.

«Еще никогда не бывало в России такого необыкновенного разнообразия и несходства во мнениях и верованиях всех людей, никогда еще различие образований и воспитанья не оттолкнуло так друг от друга всех и не произвело такого разлада во всем...»

О чем говорит этот разлад? Не о главном ли недуге нашей жизни, который посерьезнее любых других, из которого, вернее, все другие вытекают и о котором, однако, самые большие ниспровергатели не говорят? Он сидит во всех нас, потому и больна страна (ведь только из нас она и состоит).

«Она зовет теперь сынов своих еще крепче, нежели когда-либо прежде. Уже душа в ней болит, и раздается крик ее душевной болезни... Примиренье... теперь нужно...»

Нам может казаться, что мы вот-вот убедим своего противника фактами, аргументами, страстным словом. Но он поверит нам только тогда, когда почувствует любовь в нас, когда почувствует в себе любовь к нам. Тогда и аргументы с фактами будут уже не нужны.

«Но как полюбить братьев, как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного! Как же  сделать это?.. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, возлюбит и всё, что ни есть в России...»

   Заглянем в свою душу: не проглядели ли мы того, что уже не просто критикуем недостатки нашей жизни, но у нас ослабела любовь к России? Не стоит ли за всем нашим обличением и благородным негодованием, за раздорами свойственное нам всем, увы, оскудение способности любить вообще? Любить всё. Когда есть любовь в сердце, ничто не трудно, даже и слабости другого человека — не тяжесть.

   «Нужно любить Россию» — так называлась глава в книге-исповеди, книге-проповеди, книге — «программе национального спасения», как назвал недавно «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя публицист М. Ф. Антонов.

   «Нужно любить Россию» — это не просто лозунг. Это реальный путь к исправлению нашей жизни. В этом — действительно ответ на вопрос, как помочь земле своей, как остаться ей верным сыном, как прожить жизнь истинную, ибо без любви — в том числе и без любви к родившей нас земле, — истинной жизни быть не может. Тут и думать нечего приступать к каким-то ее улучшениям, перестройкам, переделкам — сам не заметишь, как все еще больше нарушишь. Ибо всё в душе нашей. Там — и судьба страны, и наша судьба.

   Да как же можно любить такую Россию — когда жизнь ее столь несовершенна?!

   Да вот это же и есть любовь — и такую, и другую, и какая бы ни была, и чем тяжелее ей, тем больше она нуждается в нашей любви, только любовь помогает, выводит к свету, к жизни лучшей. Если мы думаем о себе, то мы злимся на Россию, которая нам чего-то не дает.

Любовь не бывает: за что. Для нее нет: хороший или плохой. Для любви есть: мой; такой.

«Безделицу позабыли! Позабыли все, что пути и дороги к этому светлому будущему сокрыты именно в этом темном и запутанном настоящем... Пока я еще мало входил в мерзости, меня всякая мерзость смущала, я приходил от многого в уныние, и мне становилось страшно за Россию; с тех же пор, как стал я побольше всматриваться в мерзости, я просветлел духом; передо мною стали обнаруживаться исходы, средства и пути...».

Тут речь о том, что надо нам не отталкиваться, не отмахиваться от заведомо дурного. Рассмотреть (как врач больного), в чем именно тяжесть этого дыхания, что ему мешает. И только тогда начнется путь к излечению.

Его не пугала никакая мерзость этой жизни, ничто не могло его «убедить», что вот, мол, все уже так ужасно, что надо «делать выводы»: добро бессильно, «страна такая», «народ такой» и прочее. Будь здесь хоть пепелище. Любовь на то и есть высшее чудо, высший дар Божий, что она все может.

Но дар этот требует и нашей заботы о нём, терпения. Смирение хранит любовь.

Именно потому, что много зла кругом, и есть непочатый край работы добру. В этом и есть смысл знакомых нам слов: «Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами?»

Россия для нас сегодня не тайна, потому что мы слишком мало знаем о ней.

Мы много спорим о ней, мы отвергаем ее, мы пылко защищаем ее интересы, но нам не хватает глубины нашего отношения к ней.

«Велико незнанье России посреди России,— читаем у Гоголя.— Все живет в иностранных журналах и газетах, а не в земле своей. Город не знает города, человек человека; люди, живущие только за одной стеной, кажется, как бы живут за морями».

«И прежде и теперь мне казалось, что русский гражданин должен знать дела Европы,— писал он в последний год своей десятилетней жизни в Западной Европе, которую изъездил вдоль и поперек. — Но я был убежден всегда, что если при этой похвальной жадности знать чужеземное упустишь из виду свои русские начала, то знанья эти не принесут добра, собьют, спутают и разбросают мысли, наместо того, чтобы сосредоточить и собрать их. И прежде и теперь я был уверен в том, что нужно очень хорошо и очень глубоко узнать свою русскую природу и что только с помощью этого знанья можно почувствовать, что именно следует нам брать и заимствовать из Европы, которая сама этого не говорит».

Нам предстоит открытие собственной страны.

Наше знание истории, обычаев, знание духовных богатств страны, которые и сделали ее самою собой, так ничтожно... И чего стоят, следовательно, наши споры о том, какой ей быть, куда идти?

В последние годы жизни Гоголь начал писать книгу для юношества о России. «Нам нужно живое, а не мертвое изображенье России, — писал он об этом труде, — та существенная, говорящая ее география, начертанная сильным, живым слогом, которая поставила бы русского лицом к России еще в... первоначальное время его жизни», чтобы «вся земля от края и до края со всей особенностью своих местностей… врезалась бы как живая в память даже несовершеннолетнего отрока и было бы ему очевидно даже во младенчестве, какому углу России что именно свойственно и прилично, и не пришло бы ему потом в голову, придя в зрелый возраст, заводить несвойственные ей фабрики и мануфактуры, доверяя иностранным промышленникам, заботящимся о временной собственной выгоде. И точно таким же образом чтобы ему еще во младенчестве видны были в настоящем виде качества и свойства русского народа со всем разнообразьем особенностей, какими отличаются его ветви и племена, чтобы еще во младенчестве ему было видно, к чему именно каждый из этих племен способен вследствие орудий и сил, ему данных, и обращал бы он внимание потом, когда приведет его Бог в зрелом возрасте сделаться государственным человеком, на особенности каждого из них, уважал бы обычаи, порожденные законами самой местности и не требовал бы повсеместного выполненья того, что хорошо в одном угле и дурно в другом...»

Вся русская литература вела потом в разные стороны широкие ветви от гоголевского ствола, где уже были пущены все ее побеги. Он и нам задал много работы...

На этот свой труд Гоголь просил благословения старца Оптиной пустыни иеросхимонаха Макария, который в это время вместе с Киреевскими вел огромную работу по изданию творений святых Отцов Церкви.

Гоголь в «Переписке» разделил «обыкновенную любовь к отечеству», в которой есть опасность «отозваться приторным хвастаньем» («Доказательством тому наши так называемые квасные патриоты: после их похвал, впрочем довольно чистосердечных, только плюнешь на Россию»), и другую любовь, не отделимую от верховного Промысла, «который так явно слышен в судьбе нашего отечества. Сверх любви участвует здесь сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел Бог совершиться в земле, назначенной быть нашим отечеством...» Здесь и речи быть не может о какой-то исключительности земли нашей самой по себе, о превозношении хоть перед кем-то — это самое противоположное христианству состояние, — но о том, что Промыслом возложен на нее именно такой крест. Такова неисповедимая воля Божья.

«Теперь в моде слова: народность и национальность,писал Гоголь в одном из писем, — но это покуда еще одни крики, которые кружат головы и ослепляют глаза. Что такое значит сделаться русским на самом деле? В чем состоит привлекательность нашей русской породы, которую мы теперь стремимся развивать наперерыв, сбрасывая все ей чуждое, неприличное и несвойственное?.. Высокое достоинство русской породы состоит в том, что она способна глубже, чем другие, принять в себя высокое слово евангельское, возводящее к совершенству человека. Семена Небесного Сеятеля с равной щедростью были разбросаны повсюду. Но одни попали на проезжую дорогу при пути и были расхищены налетевшими птицами; другие попали на камень, взошли, но усохли; третьи — в терние, взошли, но скоро были заглушены дурными травами; четвертые только, попавшие на добрую почву, принесли плод. Эта добрая почва — русская восприимчивая природа...»

Итак, не бесправие — история наша, но право более высокое, чем сухой эгоистический закон, расчертивший весь народ на клеточки и положивший каждому межу, за которую нельзя заступать (я тебя не трогаю, и ты меня не трогай, тебе до меня дела нет, и мне до тебя нет). У нас действительно жизнь не устраивалась по букве закона, но не потому, что мы недоросли до такого закона, а потому, что всегда выше ставили закон духовный, закон Христов — жизнь по правде. Человеческий закон может регулировать жизнь, но построить истинную жизнь народа только на человеческом законе невозможно. Он хорошо служит материальным целям жизни, но не более того. То, что мы отреклись от православия и у нас не осталось ничего — ни привычки к закону внешнему, ни внутреннего закона Божия, — не говорит о том, что нам надо вернуться «хотя бы» к внешнему закону. У нас есть более плодотворные корни в истории, не эгоистическое, а соборное согласие.

«Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значенье свое — быть образом Того на земле, Который Сам есть любовь, — говорит Гоголь. — В Европе не приходило никому в ум определять высшее значенье монарха... Страницы нашей истории слишком явно говорят о воле Промысла: да образуется в России эта власть в ее полном и совершенном виде...»

«Зачем нужно, — приводит он слова Пушкина, — чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон — дерево; в законе слышит человек что-то жесткое и небратское. С одним буквальным исполненьем закона не далеко уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого-то и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям только в одной полномощной власти...»

Сегодня мы озабочены тем, как сделать жизнь благоустроенной без Бога и как сделать порядок (с законом и чем угодно) без любви. Эта утопия не реальнее только что нами изжитой.

Гоголь писал в одном из писем:

«Разномыслие и несогласие во всей силе. Соединяются только проповедники разрушения. Где только дело касается созданья и устройства, там раздор, нерешительность, опрометчивость. И до сих пор еще не догадались, что следует, призвать Того, Кто один строитель порядка!..»

Знаменитая речь Достоевского о Пушкине дышит той праздничной примиряющей мыслью о единстве нации, что и книга Гоголя, мыслью о том, что разделение на западников и славянофилов — не неизбывная наша болезнь, что тут есть выход, что разделение это вообще мнимое, сугубо человеческое, что во Христе, в любви соединяется даже и это, казалось бы, противоположное:

«...Будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей...»

Мы потратили целый век на то, чтобы убедиться, что все-таки Пушкин, Гоголь, Достоевский — прямая, как стрела, магистральная линия русской культуры, — духовность русская, которая призывала держаться евангельской правды в устройстве жизни, — были правы. Что можно приобрести весь мир, но повредить своей душе и тогда какая польза человеку (Мр. 8, 36)? Кто будет владеть этим миром? Бездушный человек? Но что может быть страшнее бездушного человека, владеющего всем миром? А обещание, что стоит только человеку сначала завладеть всем миром, как потом и душа его обогатится (ну как же, она же получит для этого все возможности — «все царства мира и славу их»!), оказалось, разумеется, всего лишь дьявольским искушением.

Нет, не ущербен наш народ. Наш народ — это и Пушкин, Гоголь и Достоевский. Все, кто их услышал. Кто негасимой сохранил на нашей земле лампаду веры, надежды, любви. Как бы ни была она мала, тьма не объяла ее. И это уже от нас зависит — возжечь ли от нее в своем сердце пламя истины, тепла и единения.

«Комсомольская правда» 1 апреля 1990 г.

 

САТИРИЧЕСКАЯ ЮНОСТЬ
После службы в армии, в 1976 году, Николай Булгаков  начал писать роман «Любовь», работа над которым не закончена до сих пор. Отрывки из этой работы печатались в  книгах и журналах. Одна из глав, которая называется «Сатирическая юность», связана со впечатлениями от шестого этажа «Комсомолки» конца 60-х годов. Вот отрывок из нее.

…Они и в самом деле несколько отличались от всех… Они выделялись тем, что ничем в свои годы не отличались от своего времени. Они ухватили нерв шестидесятых годов. Совсем мальчишками их ввергло в водоворот общественного обновления. Они вдохнули свежий «оттепельный» воздух – и забалдели надолго, не слишком много зная о происходящем, но нутром чувствуя сумасшедшую радость новизны, когда то и дело появляется что-то небывалое, живое – только успевай поворачивать голову.
В одиннадцать-тринадцать лет они уже азартно следили не за «Пионерской», а просто «Правдой», за съездовскими речами, разоблачавшими ужасные сталинские времена, за всеми нововведениями. Каждый день, разворачивая газету и начиная ее отнюдь не с погоды, они пристально следили, куда движется дело, – и понимали в строках, между строк смысл, знак происходящего: вперед дело идет, то есть к большей свободе, или назад? - и чаще все шло вперед!
Потом они вторглись в область сугубо взрослую, где даже седые мужи бывали как наивные дети (так они оба это чувствовали). Они, как им ощущалось, оказались ближе всех к тайне происходящего. В шестнадцать они уже гордо ходили, как свои, по бесконечному коридору молодежной газеты, одному из центров «оттепели», где всегда было полно народу – почти как на тротуарах улицы Горького – рассказывающего, спорящего, смеющегося. Проносились молодые быстрые люди, иногда с белыми страницами завтрашнего номера газеты (завтрашний день здесь творится! он здесь  – сегодняшний! здесь жизнь идет впереди времени! оно за ней лишь поспевает!) 
В этот коридор Толя вышел из другого, официально-сатирического, как на свет из подземелья. Здесь они с Геком мгновенно подружились. Здесь они набирались разговоров тех, кто был постарше их да поумней, но столь же выделял все новое, тональность которых они прекрасно понимали, обласканные старшими товарищами за их талант, за их счастье от этих разговоров, за все их живое, за их будущее (которого, кажется, было у них столько же, сколько у самого этого времени…)
Они были, как говорил Гек, сыновьями полка. Их приняло в свой мiр более старшее поколение, которое было молодым и умным тогда, когда все вокруг было таким молодым и умным. Сыновья – хотя, точнее, они были их младшими братьями. Выходя в мiр Москвы со своим старшим братом, Толя чувствовал себя рядом с ним необыкновенно гордым. Он заглядывал длинноногому брату снизу в глаза, глядевшие спокойно вперед – ясно, что брат видит всё и всё видит в этой жизни насквозь, чисто, истинно, видит главное, что он совершенно прав, искренен и чист по ощущениям жизни и что Толя через него всей этой новой Москве – живой, кипящей, в которой главная правда – правда брата, - причастен. Молодежь - это было понятие мiровоззренческое!
И там же, в газете, мальчишками, они почувствовали на себе и другой полюс. Они увидели, что такое незримое даже для многих мужей убитое слово, и почему и кем и за что убитое. На собственной шкуре, на досаде перед рассыпанным из набора за два часа до выхода газеты текстом (уже вот-вот бы всей страной читался, а теперь – один росчерк красным карандашом - и не читается никем). И не потому рассыпанным,  что он против каких-то основ, нет, но только потому, что он живой, такой, какой есть, человеческий. Вот что больше всего открыло Толе глаза на происходящее: они боятся не слова против, но просто живого слова! Вот их тайна! Они – против жизни! Что же еще говорить?
Там же, в газете, они знали, кто «левый», кто «правый», они глубоко уважали и обожали «левых» и умерли бы со стыда, если бы те из-за чего-нибудь, из-за какой-нибудь их нестойкости перед соблазнами большой жизни перестали считать их своими, если бы в них появилось хоть чуточку червоточины, «правизны»…
Дело здесь было не в теории, они вовсе не были фанатиками идеи. Эти люди, с которыми они чувствовали свою идейную связь, казались им близкими чисто по-человечески: ко всему открытыми, которые поймут любую иронию, не застынут ни при каких темах. Они любили их яркие, смелые суждения – как легко дышится в этой простой человеческой прямоте!  И как любили они таких людей – живых, простых, быстрых умом и теплых сердцем, кого никакой болтовней не проведешь, кто все видит, как оно есть, кого никакие собственные задние мысли и аппетитные интересы не заставляют быть неоткровенными и держаться пустых слов. О, мудрецы! О, друзья!
Тут слишком все было ясно, чтобы допускать какие-то сложности и неопределенности. 
В этих точках проходила их юность.
В них был ее смысл.
И вот – сначала Гек, а потом и Толя – оказались вдруг внутри  а р м и и. В средоточии, как они всей душой ощущали, самого враждебного их идеалам, в мiре, который держит всю жизнь в кулаке, готов заморозить все живое, как океан весной дышит холодом на всю гражданскую жизнь.
Да что там внутри – они сами стали ее частью.
«Я – армия. Это же надо!»
На снимке: Николай Булгаков, стажер "Комсомольской правды" (справа) приехал в феврале 1968 года в Петрозаводск, где служил его друг и тоже стажер "Комсомолки" Алексей Дидуров, проведать товарища
 
БЕЛАЯ РУБАШКА
Рассказ
На маленькой, почти не существующей кухне, где между столами едва влезала табуретка, они стояли, почти касаясь друг друга, и что-то резали, резали годами на досочках — каждая свое: если Нина Николаевна — картошку, то Николавна — селедочку («Вот захотелось мне сегодня селедочки!.. И у Курникова была, и у Гурова, и в «НКВД». У швейников — взяла»), если Нина Николаевна — морковку, то Николавна — лучок. И, поднимая каждая свою крышку, бросали в свое варево.
А тем временем, пока всё это они резали, опустив головы, и вроде бы только этим и занимались, шел их вечный незаметный снаружи разговор. Николавнины тихие, с достоинством высказывания через паузу (словно и не кричала ни на кого никогда...), и сверхпрямые, быстрые — Нины Николаевны.
— Делайте добро и так. А зачем детей-то крестить? — говорила Нина Николаевна с высоты своей врожденной городской интеллигентности, партийности и кандидатского технического диплома, видя и осязая эту свою истину не хуже, чем нарезаемые ею картошку или морковку.
— Как хотите... — еле слышно, но твердо отвечала Николавна, тоже что-то не менее осязаемое нарезая. — Дело ваше.
Она всегда жила у них за стенкой в их коммунальной квартире. Квартира потому и была коммунальной, что одна комната из четырех была ее. Но это, как вы понимаете, в жизни их всё меняло... Получалось, что они живут уже не одни, не сами своей жизнью, но с ними всегда живет она, Николавна, на их жизнь смотрит.
В ее комнате всё было не так, как у них.
В жизни ее всё было не так, как у них.
Она сама была не такой, как они.
Если у них комнаты были оклеены обоями, то ее комната — окрашена темно-зеленой краской. Если они были высокими и худыми, то она была низенькая и толстая. Если они были грамотными и учеными, она толком расписаться не могла, а когда расписывалась, доставая свою походную чернильницу-непроливайку, фамилию свою писала с маленькой буквы. Если они выписывали газеты и журналы, то к ней, хоть у нее и висел на двери самодельный почтовый ящик больше ихнего, приходили только открытки к «октябрьской» и «майским», да и то почтальон по привычке бросал их к ним в ящик. Если у них в комнатах висели этюды, писанные их родственником маслом (в том числе на Капри в 1908 году, как стояло на одном из них), то у нее — икона в углу и большие бумажные репродукции под стеклом («Богатыри» Васнецова, «Утро в сосновом бору»...) Если у них стоял рояль, занимавший половину самой большой комнаты, то у нее — маленькое черненькое «радиво» на комоде (громкоговоритель первой программы), которое она, когда не было гостей, непрерывно слушала, как только «дали пенъсию» («Дали пенъсию, я и решила: пойду, неизвестно, как дальше будет»). А иногда, когда приходил кто-нибудь из гостей, она слушала его особенно, погромче делала — как им замечалось. Им много чего на этот счет замечалось в ее тихой, но упорно молчаливой жизни рядом с ними, шумными и не обращающими внимания ни на какие стены и двери. Ведь как ни проскакивай с шумом мимо, а все равно, весь день проскакивая, за много дней на что-нибудь обратишь свое пристальное, как тебе на бегу кажется, внимание.
Иногда она уходила, а то и уезжала, пахну?в в коридоре духами. Если их комнаты запирались изредка врезным английским замком с большим ключом-бабочкой — когда все они вдруг уходили, а ключ клали тут же на полку, — то ее дверь — огромным висячим замком-калачом, по которому только и видно было, дома она или нет: если черный калач на двери, значит, где-то в гостях, или в церкви, или на кладбище, или еще незнамо где — мало ли, куда она ходила, кто ее знает, кто за ней уследит? Но только не во дворе на скамеечке, это был не ее жанр, она во дворе не сидела со всеми, она была более недоступным человеком в этой жизни, она была над скамеечкой.
Отношения в квартире знали взлеты и падения.
Если были хорошие отношения, Николавна говорила, постучав или прямо глянув в их почти всегда открытую дверь по дороге в свою комнату:
— Чайник кипит!
Или — если отношения были не такие уж нарочито прекрасные — просто делала под ихним кипящим чайником маленький огонек. А если отношений не было вовсе, то чайники кипели, кипели, пока у них терпения хватало, превращая кухоньку с еле заметной форточкой, выходящей в вестибюль, в мыльное отделение Тихвинской бани.
Иногда, во дни полного мира и малокипящих чайников, она говорила Толе: «Давай тарелку!» — со свойственной ей искусственной строгостью, чуть ли не свирепостью (а сама чуть не смеется-плачет от доброты и нежности). И наливала своих «мiровецких» щей («Эх! Щи мiровецкия!» — приговаривала она с восторгом, что их сварила и что делится ими).
Всё у нее, действительно, было для Толи с детства вкуснее, хотя его мама, Нина Николаевна, считала: «А что она умеет готовить-то? Одни щи». Но ведь щи-то были мiровецкие! Не какие-нибудь там такие-сякие уж особенные щи, а самые что ни на есть, по всем правилам свининки, капустки, жареного лучка. Это уж он, впрочем, только потом разобрался, в чем тут было дело, что в них входило, какие, говоря чудовищным нерусским языком, ингредиенты (Николавна бы, поди, и не взялась это слово произносить, даже начинать бы не стала, плюнула бы и обошлась нашими словами, в которых всё равно всё есть, всё можно сказать, а чего нету в словах, то есть в избытке между слов, да еще как — лопатой между слов копай, всего не выкопаешь).  А тогда они были для него просто самые что ни на есть щи, и больше ничего, но с каким то вкусом истинных щей, что ли. Вот поди ж ты, писатель (якобы), километры страниц уже исписал и щи эти мiровецкие тоже не раз пробовал, а вот не могу их до конца изъяснить.
Толя был уже не маленький; когда он был маленький, она безконечно его разыгрывала, придумывала всякие фокусы — по меньшей мере, проходя мимо их раскрытой двери и неся свои мокрые руки к себе в комнату (поскольку ее полотенце висело по традиции коммунальной у нее в комнате, а не в кухне, как у них — это осталось еще от старых жильцов, с которыми они поменялись и которые им все эти незыблемые коммунальные законы завещали), она обожала, бывало, цыкнуть ему пальцами в лицо (она так и говорила всегда: «бывало», а то и «бывалоча», для устойчивости, народ наш любит устойчивые слова, чтоб на хорошую согласную опирались, а то что это — на гласной стоять, как на цыпочках на одной ноге) — и, веселясь, идет в тень коридора, а потом к себе в комнату. А он, разумеется, с годами эту ее проделку просто возненавидел: гадость какая, вдруг в тебя совершенно неожиданно летит какая-то откуда ни возьмись холодная вода, которой ты совершенно не хотел, и никакого удовольствия, ну ровно никакого от этого не получаешь, а получает удовольствие только тот, другой, брызнувший, наслаждаясь твоим расплохом и ушедший в свою комнату, хохоча.
Она всегда видела их жизнь. Видела, как он здесь, в этом же коридоре, первый раз сам пошел своими кривыми ногами (именно это, кажется, больше всего ее и поразило — да разве можно на таких ходить? — и вызвало навсегда любовь). Она ужасно за всё это болела. Вдруг в их квартиру переехала семья с двумя мальчишками, и младшему — года нет. Заняли три четверти квартиры, и она погрузилась, хочешь не хочешь, в их шумную жизнь. Ребенок маленький, ребенок побольше, но тоже в школу еще не ходит, молодые родители без своих бабушек-дедушек. Что всё остальное по сравнению с этим?
Она всегда была одна, детей у нее не было, муж жил где-то уже далеко, но была масса родственников, сестер и племянниц, крестниц, которые иногда приходили в несметном количестве, все очень крупные, высокие, заполняли каким-то образом ее не такую уж большую комнату, наводняли коридор неведомым запахом, и тогда что-то слышала не она, а, наоборот, ее стенка оживала, и они, соседи ее, с удивлением слышали оттуда громкие  разговоры и пение (это была, в частности, неизменная песня «Называют меня-а некраси-и-ивою, так заче-ем же он хо-о-одит за мной?», что означало, видимо, что она имела какое-то особое значение для исполнительниц или для какой-то одной исполнительницы, которая задавала тон, а остальные ей от общего слитного восторга не могли отказать). Или топот несусветный доносился, топот-грохот по толстенным широченным горбатым доскам крашеного пола (у них опять же был паркет).
Как же они плясали! Из подвала потом все выехали, и топали они, как хотели!
Потом Толя пошел в школу — первый раз, — она тоже это видела.  Стал истинным мальчишкой, стал «озорничать», водить домой друзей по двору, по классу (или как там это сочеталось? — она это всегда выясняла в разговоре, ведь нельзя же без разговора), которых она проверяла, выйдя в коридор при их появлении, какой-нибудь одной-двумя фразами, если пришел совершенно новый. Не то что, мол, как ты учишься или прочей ерундой, нет, она до такого никогда не опускалась (да еще, может, она на это и права особого за собой не чувствовала — спрашивать их гостей вот так, подробно, даже и мальчишкиных, — но как жилец и хозяйка в квартире — другое дело). Нет, чем-то таким, чего и представить себе невозможно заранее, она была изобретательнейшим на это человеком, согласно своей бывшей трамвайной кондукторской работе за словом в карман не лезла. Например, посмотрит на вошедшего мальчишку, замявшегося временно, и быстро подсчитав, выдавала вопрос:
— А дверь-то в парадное открыта была, когда ты вошел?
Или что-нибудь в этом роде. Наивного недоуменного ответа вошедшего вполне хватало ей на то, чтобы знать о нем как о человеке всё. И она спокойно уходила к себе в комнату — теперь хватало слуха, чтобы уследить, когда дом начнут разносить.
У нее были непреложные ее заповеди. Например, когда осенью холодало, она кричала Толе сурово перед его безмятежным выбеганием во двор, уже вдогонку:
— Голову одевай! Одевай голову!
А он на бегу совершенно не замечал, что за этой ее суровостью опять ничего нет, кроме чувства безсилия хоть как-то свою заботу даже и применить, хоть немного сыграть роль грозного родителя, без которой нет родственности (как в старых больших русских семьях бывало, в настоящей-то жизни). В этом была, наверно, еще и ее нежность к ее родителям, которые ей именно это когда-то говорили, и вот она теперь их так поминала.
С детства она воспитывала его тем, что загораживала собой кухню, вставая в ее дверях, когда он летел либо туда, либо оттуда. Нет, она не закрывала этого довольно-таки широкого дверного проема совсем, она не была во всю ширину их двери широка — чуть-чуть оставалось. Но она вставала, низенькая (а не перепрыгнешь), пошире расставив ноги в тапочках и чуть растопырив полные локти, — и этого было вполне достаточно, чтобы ему было не проскользнуть. Да еще, как вратарь, перемещалась по проему куда он, туда и она. Она говорила на его рвение проскочить:
— Что надо сказать?
Он мялся, жался (ведь нет же большего труда, чем сразу сделать то, чего от тебя хотят, да еще хорошее), но, наконец, все-таки выдавливал:
— Пропустите, пожалуйста.
Может быть, даже так:
— Прпстьт пжст.
Но ей было и этого достаточно. В ту же секунду она (снимая и с него, и с себя с облегчением эту тяжесть воспитательной работы) говорила наиумильно, с улыбкой наисладчайшей, голосом наипевучейшим (тем самым доводя до него в доходчивой форме мысль о том, что при его вежливости весь мiр будет его тут же любить и обожать и все двери будут открыты):
— Пожа-алуйста-а!
И он проходил в открытые шлюзы, воспитываясь.
Все их ссоры, которые могли тянуться чуть ли не месяцами, рассеивались тут же, как дым, как пар из чайников, стоило только ему сказать ей хоть что-нибудь доброе, хоть намекнуть на возможность этого доброго.
Она кричала на мальчишек, лазавших по саду перед ее окном, ужасным криком — внезапно, получше присмотревшись к ним:
— ЭТО ЧТО ТАМ ПОД ОКНАМИ?! А НУ-КА, ВОН ОТСУДОВА!!!
Она гоняла пьянь, хулигань, топтавшую их непомерный вестибюль, всегда моемый (и он даже после армии сподобился, после того как вспомнил там однажды, мо?я подневольно пол в штабе, с каким наслаждением мыл бы сейчас лучше родной прекрасный вестибюль — и почему мать-то всегда мыла?!), гоняла таким же ужасным голосом. Но лишь один он знал среди всех мальчишек двора, побаивавшихся ее как женщину грозную, что всё это – туфта, потому что, наорав на них, она в ту же секунду могла ему в глаза рассмеяться, и хоть хороший он был мальчик, конечно («Не хулиган»), и любила она его, и потом, когда он вырос, всегда в пример ставила, и повторяла неоднократно, чуть ли не лицемерно (никогда не знал он почему-то, где ее полная искренность, где кончается игра), какой он молодец, что не курит, не пьет («Было, правда, — добавляла она, вспоми­ная, как после нескольких пьянок отпаивала его, зеленого, молоком, — но теперь — нет»), — все равно настолько это бы­ло рядом с ее «грозностью», прямо встык, что становилось ему ясно, что кричала она криком, а вовсе не злобой своей. Кричала потому, что была уверена, что крикни хоть на полтона потише — ведь не уйдут же, поросята, ведь скажут: да ладно, бабка, не выступай, — и были таковы — и ведь, наверно, и в самом деле не ушли бы? И вся жизнь разболтается, рассыплется, сады растопчут, изломают, семьи развалятся — ведь не так всё было в детстве ее, когда и сады были, и семьи?
Она потому и кричала иногда, скандалила, «грозничала»: она боялась своей доброты. Она боялась, как  бы она не зашла в своей доброте слишком далеко — так, что обна­жится, станет уязвимой ее доброта.
Когда Нина Николаевна с Толей завели кошку с миской на кухне, она потом тоже ее приняла, и стала кормить, и даже, когда кошки для этого не оказывалось, искала ее с напускной свирепостью:
Однажды в тихую, хорошую минуту за нарезанием на досочках, без всяких мальчишек поблизости хоть под окна­ми, хоть в коридоре, когда речь зашла о «душевных делах», она сказала Нине Николаевне об одном своем знакомом, что, мол, ревнует его к себе.
— Как — к себе? — остановилась Нина Николаевна с на­резанным на доске сельдереем перед открытой парящей ка­стрюлей.
— Ну, вот к себе, — тихо повторила Николавна, как ни в чем не бывало. — Что он меня вообразил, а я... не такая.
В студенческие годы Толя считал, что, мол, нельзя ска­зать, что она исповедует христианство, хотя и в церковь хо­дит, и куличи святит, поскольку в жизни скандалит иногда и прочее.
Он не знал еще тогда, как неимоверно трудно быть добрым всегда, даже если только этого и хочешь.
Сколько терпения, и любви, и старания душевного надо даже ей, любящей его до собственного удивления, чтобы быть всего лишь такой доброй, какой она с ним была.
Она провожала их всегда и повсюду. Она знала каждого из их родственников, московских и иногородних. Она с ними всегда заговаривала, когда они приходили, и они ей с удовольствием что-нибудь отвечали. Она присутствовала при всех их семейных событиях. Но не как-нибудь там нарочито присутствовала, об этом не могло быть и речи, она имела свою гордость, свой особый, ей одной присущий, такт. И ко­гда у них собиралось его мальчишеское «деньрождение», приходили гости, Нина Николаевна пекла пироги, вся квартира ходила ходуном от этого события (особенно он), она не входила в разгар торжества в комнату с накрытым сто­лом и сидящими за ним впритирку раскрасневшимися гостями, половина которых теснилась на ее незаменимой широченной доске, которую они всегда брали у нее, клали меж двух табуреток и усаживали столько человек, сколько приходило, — которые бы удивились несколько: что это за гость еще прибавляется новый, вроде бы нам не очень знакомый? Откуда он? Почему он — гость? Ведь он — соседка?.. Но она могла, когда он нетерпеливо бежит по каким-нибудь рожденским заботам по коридору, с досадой провожая каждую тягостную секунду своего отсутствия за этим раскаленным столом, тихонько остановить его здесь вдобавок и вдруг не замечание какое-нибудь сделать о том, как надо газ выключать, и не попросить что-нибудь пренеприятное срочное сделать (вынести мусорное ведро), а вручить вдруг сверток с подарком — белой рубашкой, и, поздравив и чуть ли не со слезой поцеловав, а то и не поцеловав — смотря какие у них к тому дню накопились отношения, — но всё равно подарив, раз такое дело — и всё равно это было всегда неожиданным на фоне их обычной квартирной жизни, — тут же уйти из дома по каким-то своим якобы необходимостям, а на самом деле чтобы просто не было этой проблемы: приглашена она в гости или нет, приглашать им ее или нет — ушла, и нет ее. Но об этом он уже не думал, снова вернувшись в шумное свое веселье, на полную эту густую горячую умопомрачи­тельную свободу — хотя и с чем-то смутно чувствуемым где-то в душе, с чем-то оставшимся в ней: радостно-странным, печальным, с какой-то крошечкой грусти-вины, может быть...
Он еще не знал тогда, конечно, в день своего пятнадцатилетия, какую роль сыграет в его судьбе эта рубашка. Не знал, что они с Ниной Николаевной найдут ее еще через пятнадцать лет, когда она уговорит его, наконец, поехать за город креститься, когда и Николавны уже не будет, а рубашка ее будет ждать — и дождется.
И он вдруг вспомнит потом,  еще  через  годы: от кого она, как появилась, когда. И снова поразится премудрости Божьего мiра, в котором всё, всё, всё правильно — стоит   только  отойти подальше и увидеть снова, как в детстве, что в нем ничего, ничего, ничего нет, кроме любви, — и ничего никому из нас больше не надо.

Назад к списку