Борис Панкин. Пылинки времени

Книга воспоминаний главного редактора "Комсомольской правды" в 60-70-е годы Бориса Панкина "Пылинки времени", изданная им к своему 80-летию, получила премию Союза журналистов России за 2011 год в номинации "Золотая полка журналистики"

 

Из сообщения на сайте Союза журналистов РФ. 14.03.11
Союз журналистов России наградил легендарного журналиста и главного редактора «Комсомольской правды», известного дипломата Бориса Панкина персональным дипломом В персональном Дипломе Союза журналистов России написано: «Борису Панкину — главному редактору за верность читателям - одному из тех, кто воспитывал таких читателей, само существование которых до сих пор оправдывает нашу профессию».
 
 
ЗАПИСКИ НАБЛЮДАТЕЛЯ

Жил-был на сломе сороковых и пятидесятых годов наблюдательный студент журфака МГУ Борис Панкин, мечтавший стать писателем и потому начавший  заносить в конторские тетради с дермантиновой обложкой все примечательное, что видел и слышал вокруг себя. Вел их до сего дня – шесть десятилетий.

И вот открыл и начал перечитывать, вспоминая попутно – почему появилась та или иная запись, какое имела продолжение, как оценивается сегодня им, поседевшим уже автором. За плечами которого – двадцать лет работы в «Комсомольской правде» (1953-73), куда пришел стажером, а уходил главным редактором; создание и руководство Всесоюзным агентством по авторским правам (по сути, продвижение наших культурных достижений на зарубежный рынок); более десятилетия посольской деятельности (Швеция, Чехословакия, Англия), включая сто дней на посту последнего министра иностранных дел Советского Союза. 

Не менее важной вехой в судьбе Бориса Дмитриевича Панкина является его собственная писательская и критическая работа, оцененная за книгу «Строгая литература» Государственной премией.  Другими словами, между записями в Конторских книгах и комментариями к ним в нынешнем времени – дистанция огромного размера. Тем интересней читать то, что получилось в результате, – новую книгу необычного мемуарного жанра «Пылинки времени», которая дает срез духовно-профессиональных поисков личности, обозначенной в истории условным термином «шестидесятника».

Если бы искать эпиграф к этой книге, вполне можно было бы взять запись из нее же: «В командировке в Новосибирскую область, в засыпанном снегом Тогучинском районе услышал частушку:

Я в пим нассала,

И в другой нассала,

И стою любуюся,

Во что же я обуюся.

Так и мы.

Первый раз согрешили в октябре 1917-го, второй – в декабре 1991-го.

Вот и стоим любуемся…»

Записано в середине прошлого века, откомментировано в начале нового.  Молодого корреспондента зацепило остроумное народное словцо, умудренного государственника – парадоксы нашего национального характера. Всякая историческая «пылинка»-факт становится для автора поводом дать оценку самой истории и тем, кто ее вершит. Персонажей и героев в книге оказалась не одна сотня.

Тут и молодые целинники, среди которых сокурсник Панкина Эдуард Иодковский, сочинивший знаменитую песню «Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я»…  И первый космонавт, любивший заходить в редакцию «Комсомолки» сыграть партию в шахматы… И партийный секретарь из-под Ростова, единственный в стране внедривший в соавторстве с «Комсомольской правдой» безнарядную систему колхозного производства, прообраз современного фермерства, каким оно могло бы стать… И таджикский поэт-юбиляр, грудью вставший на защиту переводчиков своих стихов, обвиненных в «космополитизме»… И грузинские партаппаратчики, придумавшие новый застольный праздник республиканского масштаба, о котором в Конторской книге появилась запись: «Тбилисоба был чем-то совершенно непривычным, если не сказать, неприличным в советских условиях»… И диссиденты, и ортодоксы, и великие мастера культуры, и простые трудяги от станка, дипломаты и социологи, вожди и придворная челядь, журналисты (их особенно много) и министры, граждане российские и зарубежные… 

У наблюдающего их, как выясняется, очень определенный взгляд, которому автор не изменяет в течении всей жизни и который можно назвать нравственно здоровым, «не прогибающимся» в угоду конъюнктуре или смене личных симпатий. Панкин, что и без «Пылинок» известно,  всегда не любил чиновный мир и формализм идеологический, всегда удивлялся вранью и показухе, люди крупно талантливые всегда вызывали его уважение и поддержку, а позеры и карьеристы никогда не вводили в заблуждение. Путешествуя по его дневникам, понимаешь, почему у Панкина, тогдашнего посла в Чехословакии, в августе 1991 года не могло быть иной реакции на «путч», чем протест и отказ от сотрудничества с лично знакомыми ему гекачепистами: как человек он и не мог отреагировать по-другому, хотя как посол оказался в одиночестве. Также понятно, почему он по-человечески простил Горбачева за совершенные тем политические ошибки.  Понимаешь, почему Панкина отвращают антисемитские разговоры, пусть даже на уровне самого либерального члена Политбюро, хотя он видит и трезво фиксирует и противоположный экстремизм. 

Мемуары – трудный жанр именно для автора. «Пылинки времени» из немногих книг этого жанра, где автор скромно остается наблюдателем. При этом воссоздает эпоху. 

Людмила Семина

ПРЕДИСЛОВИЕ НИКОЛАЯ АНАСТАСЬЕВА

СКРЕЩЕНЬЯ

(Об этой книге и ее авторе)

Ломко переворачиваются пожелтевшие от времени листы блокнотов, кружатся, неохотно оседая на землю, пылинки памяти, и в этом кружении складываются силуэты лиц, событий, пейзажей, встреч, коих на веку Бориса Панкина, журналиста и писателя, дипломата и государственного деятеля, случилось немало. Они ему дороги, эти лица и эти события, печальные и смешные, важные, порой даже, как принято говорить, судьбоносные, а порой совсем случайные, но почему-то застрявшие в уголках сознания, а теперь вот потребовавшие слова. Они ему дороги и интересны, но интересны ли гипотетическому читателю?
Вам, из другого поколения, — что вам скажут имена людей, бывших некогда на общественной сцене премьерами, а ныне сделавшихся даже не пылинками в том блоковском смысле, который овеществлен уже в самом названии книги, но просто пылью на поверхности времени?
Вам, из другого поколения, — не покажется ли нелепой и ненужной суетой, игрушечными страстями то, что составляло если не все, то немалую часть содержания жизни тех, кто входил в пору зрелости в 60-е годы прошлого столетия, а в 70—80-е грустно расставался — или не расставался, по-всякому бывало, — с романтическими иллюзиями? А стало быть, и содержание жизни автора, которому в 1956-м, когда собрался ХХ съезд партии, сравнялось двадцать пять.
Помню я также максиму Герцена: всякий вправе писать мемуары, потому что никто не обязан их читать.
Не обязан — это верно, и все-таки прочитать стоит, о потраченном времени жалеть не придется. Говорю это с уверенностью, не просто как человек, испытывающий к автору давние симпатии, скрывать которые не собираюсь, и не просто как единомышленник, товарищ по поколению и в какой-то степени по профессии.
Во-первых, «Пылинки» — это просто занимательное чтение. Можно ничего не знать и даже не хотеть знать про какого-нибудь Петра Ниловича Демичева, некогда вполне влиятельного партийного чиновника, одного из главных вершителей судеб культуры и ее мастеров — и каких мастеров! — Твардовского, Любимова, Ростроповича, Вишневской, но ведь совсем не скучен весь этот театр абсурда, участники которого, от миманса до солистов, с самым серьезным видом перекладывают бумаги из одной папки в другую, озабоченно шагают министерскими коридорами, произносят торжественные речи и переезжают с заседания на заседание, познавая таким образом действительность и людей. Вот, например, сцена из бесконечного, беспрерывного спектакля: некий В. Ф. Шауро, тоже в свое время видный партийный функционер, пеняет Твардовскому — Твардовскому! — на отрыв от жизни. Автор «Василия Теркина» резонно возражает: это вы, Василий Филимонович, жизни не знаете. А тот обижается: как же это не знаю, очень даже хорошо знаю, каждый день в собраниях участвую.
Капустник, право, но это в нынешнем, нормальном восприятии капустник, а тогда не до шуток было, судьбы рушились и культура надламывалась. Борис Панкин этого ни в малой степени не скрывает, так что книга его — чтение не только увлекательное, но и поучительное, притом что как раз на поучение в ней даже намека нет.
Кто не помнит прошлого, обречен пережить его вновь.
И еще актуальнее: кто выстрелит в прошлое из пистолета, в того будущее выстрелит из пушки.
Одно из популярных развлечений нынешних дней — стрельба на поражение старых мишеней и давно сметенных, развенчанных идолов. Благо ведется она из безопасного далека и ничем стрелкам не угрожает. И ладно бы еще, когда были бы они все те же, из другого поколения, хотя и им можно пожелать большей… осмотрительности, что ли. Но ведь слишком много объявилось задним числом тайных диссидентов, которые в свою пору казались, да и были, вполне законопослушными гражданами. Удивительно даже, как это советская власть так долго держалась при столь мощном подполье. Такие превращения не похвальны сами по себе, но это, в конце концов, дело личной совести каждого. Хуже, что на сцене театра масок как раз и мифологизируется самым беспощадным образом недавняя история, что многократно умножает риск того самого повторения, что запечатлено в афоризме.
В 60—80-е годы Борис Панкин был последовательно главным редактором одной из крупнейших газет страны — «Комсомольской правды», затем председателем Агентства по авторским правам, иными словами — министром, затем послом в одной-другой европейской стране, то есть принадлежал к тому слою общества (его называют номенклатурой), где принят свой этикет, и ходил теми коридорами власти, в которых играют по четко установленным правилам. И как соблазнительно было бы сейчас, по прошествии многих лет, представить себя по примеру, увы, многих как раз нарушителем этих правил и бесстрашным борцом за свободу духа и творческого самовыражения. Тем более что действительно Панкин по праву может сказать: делал, что мог , пусть другие сделают больше и лучше. Это в пору его редакторства в «Комсомолке» была напечатана статья Федора Бурлацкого и Лена Карпинского, произведшая — свидетельствую как очевидец — буквально фурор в театральных и литературных кругах Москвы, и, наверное, не только Москвы, и не только театрально-литературных: в ней, хоть и осторожно, но все-таки достаточно внятно было сказано о пагубности администрирования в искусстве, то есть, попросту говоря, о вреде цензуры.
А еще раньше, в том же 56-м году в статье «Как погасили “Факел”», защитил от партийного гонения в Калуге молодого и еще мало кому известного Булата Окуджаву.
Это Панкин писал и печатал на страницах той же газеты статьи о честной, или, его же словами говоря, строгой литературе — книгах Чингиза Айтматова и Валентина Распутина, Василия Шукшина и Михаила Рощина, Василя Быкова и Юрия Трифонова, Марка Щеглова и Виктора Розова, Мустая Карима и Даниила Гранина… Можно возразить, что в ту же пору острее выступал «Новый мир», и это будет правда. Только хорошо бы не забывать разницу между ежемесячным журналом, являющимся к тому же в представлении современников оплотом свободомыслия, и ежедневной, с многомиллионным тиражом, партийной по определению (ну комсомольской — какая разница?) газетой. Между прочим, лучше других понимал и ценил позицию Бориса Панкина — редактора и литературного критика — сам же Александр Трифонович Твардовский, благодарно откликнувшийся в личном письме автору на его статью об эпопее Федора Абрамова о Пряслиных. Наконец — факт малоизвестный и свидетельствующий уже не о хорошем литературном вкусе и редакторской смелости, но о даре сострадательности — именно Панкин, уже в качестве руководителя Агентства по авторским правам, умудрился каким-то образом устроить дело так, что гонорар за театральные представления в Америке достался не как обычно — упырю-государству, а самому драматургу — Михаилу Рощину, которому нужна была срочная операция на сердце, каких тогда в Советском Союзе не делали. Делал в Штатах только входивший в славу Майкл Дебейки. Недавно замечательного мастера не стало, но кто знает, сколько прожил бы он, когда бы не авантюра, на которую пошел Борис Панкин. Кто-то опять-таки возразит: да что тут такого, нормальный человеческий поступок. Так оно и есть, конечно. Только ведь прав был Бернард Шоу, говоря, что я — это я и мои обстоятельства. А в таком интерьере, в каком разворачивались эти события, естественные — какие же еще? — человеческие реакции как-то сильно повышаются в цене.
Этой истории — хотя какой, казалось бы, выигрышный сюжет! — в «Пылинках» нет, другие возникают, но и в этих случаях автор сохраняет благородную сдержанность, никогда, даже если для этого есть полные основания, не стремясь утвердиться на авансцене и тем более не стараясь представить себя таким, каким не был. А ведь разве не лестно было бы покрасоваться в кругу таких людей, как Гагарин, Уланова, Константин Симонов, Астрид Линдгрен — этих и иных первостепенных фигур отечественной и мировой культуры, с которыми, короче дальше ли, приходилось сближаться автору?
Наверное, поэтому и удается ему при всей естественной субъективности взгляда достоверно реконструировать даже не просто события, происшедшие в разное время, с участием разных персон, знаменитых, не очень знаменитых и совсем безвестных, но саму атмосферу пережитого рядом и вместе с другими.
Только тут я, собственно, и перехожу к главному. Возможно, напрасно потревожил я тень Герцена, вспомнив его высказывание о мемуарах. Потому что «Пылинки» — не мемуарная книга. В том смысле не мемуарная, что здесь самым решительным образом сбита правильная хронология событий и соотносятся они друг с другом не во времени, не в пространстве, даже не тематически — перечень этих «не» можно продолжать, — но ассоциативно. Автор, как уже было сказано, листает блокноты и тетради, перечитывает записи, сделанные сначала совсем юным репортером, затем молодым, но уже маститым редактором, а еще послом, а также литературным критиком и прочая и прочая и тут же перемещается из далекого, очень далекого порой прошлого в самое что ни на есть актуальное настоящее, оттуда снова возвращается назад, затем отступает в сторону по горизонтали, на чем-то задерживает взгляд, чтобы тут же продолжить нелинейный путь, каковой, собственно, и предстает подвижной точкой скрещения людей, идей, историй. При этом интересуют его в этом втором прочтении не собственные давние рассуждения, а то, что он услышал в разные времена от своих бесчисленных собеседников. Услышал и запечатлел. Они-то, эти фразы, притчи, речения, аллегории и прочее и составляют основную ткань книги.
Образуется сложная повествовательная композиция, в которой для меня лично, да, думаю, и объективно, важнейшими являются два четко проступающих узора.
Борис Панкин принадлежит к поколению шестидесятников, которое не ругает сейчас только ленивый, причем стрелы летят со всех сторон, естественно, с учетом зеркальной их перемены — вчерашние левые стали правыми и наоборот. Одни с демуленовским пафосом клеймят за то, что, мол, именно шестидесятники подготовили распад великой державы, другим смешна наивность и нерешительность — какое там может быть человеческое лицо у социализма?
Духовная биография, принадлежность к этому славному племени и очерчивает колеблющиеся контуры одного из тех двух узоров, что скрепляют всю мыслительную инженерию книги.
Славному?
Но почему же не чувствуется ни в сюжетах ее, ни, главное, в интонации ничего похожего на ностальгию?
Помню, при первом, еще в рукописи, прочтении меня это насторожило. Показалось, что автор, пусть и в сдержанной форме, присоединяется к общей хуле. Это что же такое получается — по своим бьем?
Но потом, поостыв, я сообразил, что ни огорчаться тут нечего, ни обижаться не на кого.
«Пылинки» — это духовный самосуд. Не побивание себя камнями, не покаяние на площади, но внутренний диалог с самим собой — сдержанный, честный и, если вновь воспользоваться названием сильно прозвучавшей в свое время книги литературно-критических очерков Бориса Панкина «Строгая литература», строгий.
Мало клясться верностью собственным убеждениям, писал Достоевский, надо еще постоянно проверять их на истинность.
Вот Панкин и проверяет, и, быть может, само это душевно очень нелегкое занятие и удерживает от лирической грусти в повествовательном тоне, той легкой целительной грусти, которую всегда порождает возвращение в молодость со всеми ее очарованиями и заблуждениями. Хотя мне, по совести говоря, такого ностальгического вздоха все же не хватает.
И второе, самое, по-моему, существенное, если говорить о современном звучании книги.
В конце концов, у любой нерядовой книги — а «Пылинки» явно книга нерядовая — всегда два автора: помимо того, чье имя стоит на обложке, еще и читатель.
Так вот, этот соавтор в моем лице находит, что главный содержательный интерес книги сосредоточен в этой точке — да, по-прежнему подвижной, композиционно не закрепленной, — где наши нынешние патриоты-державники сходятся с нашими же либералами-западниками.
Сходятся в буквальном смысле, не как заклятые враги, какими являют себя городу и миру, но как тайные союзники. И это не авторское своеволие, это, увы, наличная реальность нынешней российской сцены.
В своем «Соло на IBM» — нью-йоркских записных книжках — Сергей Довлатов вспоминает одну встречу с Иосифом Бродским. Заговорили об общем петербургском, вернее, ленинградском знакомом, и Бродский вздохнул: господи, до чего же он советский. Ничего подобного, возразил Довлатов, он всегда выступал против колхозов (или чего-то в том же роде, запись воспроизвожу по памяти). Ну антисоветский, так же тяжело вздохнул нобелиат, какая разница?
Вот-вот.
Либерал — это кто такой? Если отвлечься, при всей их важности, от экономических, политических, юридических позиций, это — человек диалога, человек середины, которую так высоко ставил Паскаль, а следом за ним Вольтер при всех мировоззренческих несогласиях с великим соотечественником. Не хочется в тысячный раз воспроизводить афоризм насчет жертвенной готовности дать высказаться другому.
Но не таковы наши либералы. Это люди баррикады, у них пламенный взор, они любят разоблачать и умеют говорить, иногда чрезвычайно красноречиво, но совсем не владеют навыком слушания.
А ведь, как говорил еще один интеллектуал с Запада, то есть с родины либерализма, Иоганнес Бехер, противоположностью ошибки является ошибка.
Вот с такого рода «либерализмом» Борис Панкин и полемизирует, иногда в острой, хотя всегда достойной, то есть либеральной, форме. У него, замечу, есть ясное моральное право на такую полемику, большее, скажем, чем у меня, хотя вот как раз в данном случае мы с ним единомышленники, без всяких оговорок и сомнений с моей стороны. Это право обеспечено, помимо всего прочего, его непосредственным, хотя и непродолжительным опытом участия в переменах, происходивших у нас на рубеже 80—90-х годов ХХ века. Как раз потому непродолжительным, что либерал, этот аристократ духа, никогда не приходится ко двору в обществе радикалов, пусть и вдохновляющихся самыми лучшими намерениями.
Хотелось бы ошибиться, но, боюсь, если эта книга попадется на глаза кому-нибудь из таких людей, они бросят в авто-Пылинки времени
ра камень и заклеймят конформистом. Что ж, это лишний раз укрепит в правоте нехитрой, в общем, мысли: революции, а лучше, эволюции в формах собственности, управления и так далее должна предшествовать тяжелая, медленная перестройка в умах. Тайная, неписаная свобода выше любых писаных прав, хотя — кто спорит? — дороги и они. И пока такая перестройка не осуществится, либерализм у нас будет только риторический, а демократия суверенная.
Вот на какие примерно мысли наталкивает занимательная и поучительная книга с легкомысленным названием «Пылинки времени»                                         

 

 

 

ПОСВЯЩЕНИЕ

Моей жене Валентине.
Она никогда не говорила «нет»
моим рискованным шагам в жизни и творчестве
ЭПИГРАФ
Мое любимое стихотворение у Блока:
Ты помнишь? В нашей бухте сонной…
 
Даже не весь стих, а его последняя строфа:
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран —
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман
.

То, что эти строки Блока пали на душу многим и цитирование их, устное и письменное, стало общим местом, очарования не убавляет.
С годами, однако, убедился, что со странностями мира сталкиваешься не только в закутанных в цветной туман дальних странах. И не только в пространстве, но и во времени.
Движимый этими строками отважился однажды приподнять верхнюю, весьма запылившуюся, дерматиновую, темно-коричневого цвета обложку первой из своих «Конторских книг» — так назвал купленные десятки лет назад тетради, в которые с поздних студенческих лет, имевших быть на сломе сороковых и пятидесятых, повадился заносить, как диковинные растения в гербарий, то примечательное, что видел и слышал вокруг себя.
Пылинки времени и пространства, как я стал называть эти вносимые «на память в книгу» строки, познакомившись со стихотворением Блока. Самые ранние появились по следам первой в жизни настоящей (поездки по Подмосковью от городских и областных газет не в счет) командировки, случившейся, когда учился на факультете журналистики Московского университета. В Краснодарский край, Курганинский район, от всесоюзного журнала «Молодой колхозник». Поездка увенчалась публикацией очерка, а вернее сказать, растянутой зарисовки под «оригинальным» названием «Племя младое, незнакомое», которое, как я теперь вспоминаю, мне подсказали в редакции, и, как тогда казалось, удачно.
Вспомнилось, как разглядывал хрустящую, если складывать, атласную на ощупь бумагу командировочного удостоверения, где название журнала было напечатано красным цветом. О, этот красный цвет, открывавший все двери и уста.
С упоением пересчитывал такие же новенькие, тоже похрустывающие дензнаки. Это — на билеты. Это — на гостиницу, а это еще — смотри-ка! — на связь, то есть на телефонные разговоры.
Командировка! Это слово отдавало чем-то звучащим из того пока далекого от меня и моих однокашников мира, к которому мы себя в университете готовили. Путешествие в плацкартном вагоне до Краснодара, там пересадка в пригородный, устройство в станичном Доме колхозника, пять коек в одном номере, ну и так далее. Словом, все как у настоящих газетчиков.
— В газете что, — разделывая шкуру неубитого медведя, — напишут внизу один раз, ну, к примеру, «К. Иванов» — и привет. Даже Константином не назовут, это для классиков. Константин у нас кто? Симонов, ну Федин, Паустовский… А ты, к примеру, Иванов, и скажи спасибо еще и за К с точкой. В журнале другое дело. Раскрыл на нужной странице — и пожалуйста: вверху слева — заголовок, справа — имя автора. Перелистнул страницу — и снова слева «Племя младое», справа — Константин Иванов, ну и так далее.
— Глазки — лапки. Лапки — глазки.
Экземпляр журнала с этим очерком сохранился, и текст его в точности соответствовал представлениям о такого рода продукции, которые превалировали в ту пору среди начинающих журналистов.
С одной стороны, цвели здесь, разумеется, васильковые кубанские небеса и таял пахнущий «Детством Никиты» снег в степных оврагах, по-тамошнему названных автором балками. Дело было ранней весною. Вычерненная лошадиным и коровьим калом, расползающаяся под весенним солнцем санная колея, и езда по оживающим полевым станам сначала на санках, потом на двухколесной «бедарке», влекомой мохноногой кауркой. И козьи ножки, которые крутит одну за другой сивый конюх в каракулевой кубанке набекрень; ночевки в вагончиках и на фермах под несмолкающий «гул мотора в машинном отделении, вращающего механизмы кормообрабатывающих агрегатов» — словом, все то, чем кубанское сельское раздолье покоряет с первого же мгновения и что к месту или не к месту в первую очередь просится на бумагу под пером зеленого сочинителя.
У меня и теперь эта шафрановая от лошадиной мочи проезжая колея, и первые выглянувшие из-под талого снега подснежники, и пришвинская голубизна неба на грани зимы и весны, вновь возникшие перед глазами, вызывают приступ острой ностальгии. По чему? Скорее всего, по юности ушедшей.
Что же касается сути дела, то тут густо идут, в исполнении как автора, так и его героев, рассуждения о том, как комсомольская ячейка бригады, на которой сконцентрировался начинающийся очеркист, борется вместе со всем колхозом, а колхоз с районом, ну и так далее, за комплексную механизацию — модное тогда выражение, — за производительность труда, урожаи, надои и проч.
— Что ты волнуешься? — успокаивает перед собранием комсомолец, работающий на кормокухне животноводческой фермы, комсорга. — Что мы, не сознательные, что ли? Комплексная механизация. Мечтали о ней не один год. Да и потом, вчера на бюро все до мелочей обсудили и повестку выработали…
— Да, Женя, — соглашается и возражает комсорг . — Повестку мы с тобой выработали, а вот как в душу каждому человеку заглянуть, чтобы он новым делом загорелся…
Судя по тому, что строки эти, так же как и слова заявления о приеме в комсомол — «Я хочу находиться в рядах передовой молодежи и трудиться, как нас учил товарищ Сталин», — нашли себе место и в журнале, и в Тетради, все это было действительно тогда услышано и прочитано. И воспринято как должное. Оставалось теперь гадать — в ту пору такого вопроса не возникало, — искренен ли был юный автор этого заявления. Вписал он насчет Сталина по собственному разумению и хотению или под диктовку кого-либо из старших. Да и сами старшие? Не специально ли такие громкие слова выговаривали на потребу московскому журналисту?
Впрочем, что спрашивать с юного колхозника, если ты сам добросовестно перенес не придуманные тобой слова в очерк, если знаменитый уже в ту пору твой сверстник Женя Евтушенко целые гимны в стихах слагал о Сталине и печатал их в «Советском спорте». Да и Андрей Вознесенский без опусов о «родном и любимом» в ранние свои годы не обошелся.
А сколько раз на протяжении следующих десятилетий приходилось заглядывать в различные антологии — поэтические, прозаические, публицистические — тех сороковых и ранних пятидесятых годов. С изумлением обнаруживал в этих увесистых фолиантах такие строки в большинстве своем уже ушедших мэтров, которые никак не увяжешь с тем, что они стали писать и говорить пятью — десятью годами позже… В пору оттепели. Кажется, никого не миновала эта метаморфоза, даже Твардовского, не говоря уж о Симонове или Исаковском… Так что и Жене с Андреем было на кого равняться. Да и тебе, то есть мне.
Текущая медийная волна свидетельствует, что не одного меня и сегодня занимает этот вопрос.
С. Корзун («Эхо Москвы»): Вот вы говорили, что свободолюбивый человек. Никуда не денешься, по всем параметрам. А за юношеские стихи о Сталине не стыдно? Поминают их вам довольно часто.
Е. Евтушенко: Ну, что ты, это были детские стихи.
С. Корзун: Ну, «Любуясь солнцем, тепло улыбается он. А я засыпаю, мне приснится самый хороший сон».
Е. Евтушенко: «И любуясь столицей, тепло улыбается он». Ну, вы знаете что, ну, когда я это написал, мне было 15 лет, еще 16 даже не исполнилось. Скажите, вы понимаете, вот знаете, чем мне нравился всегда Андрей Дмитриевич Сахаров? Что он никогда не притворялся, что он всегда был всезнайкой и все понимал и т. д. Потому что он сам написал совершено искренне в своих мемуарах о том, что, когда Сталин умер, он совершенно чистыми слезами плакал. Умер человек, который был главнокомандующим, был первым человеком среди тех, кто ковал победу и т. д. И потом постепенно человек эволюционировал…
Когда же тот или иной кумир был самим собой, когда был искренен? Тогда или потом? А может, и тогда и потом? Как Сахаров, например…
Не праздный вопрос в свете вдруг вспыхнувшей вновь в начале нынешнего, двадцать первого века, любви и признательности к «человеку с трубкой», как назвал Иосифа Виссарионовича Лион Фейхтвангер, побывавший в СССР в 1937 году.
Проханов, например, в своей колонке, опубликованной 7 ноября 2009 года, то есть в день 92-й, непразднуемой уже годовщины Октября, просто превзошел самого себя: «Во всем, что исходит от власти, присутствует ложь…»
Это, положим, и правильно. Но в чем он видит эту ложь?
«Им страшен Сталин, потому что он сделал Россию великой».
Высоко в небесах автору мерещится видение с «Мавзолеем, охваченным дымной метелью», с «непреклонным вождем, чье имя означало победу». Он мечтает о времени, «когда будет воздвигнут храм, в который внесут две иконы. На одной — парад сорок первого года, на другой — парад сорок пятого. Там будет много нимбов, много ангельских крыл. И на обеих — великий Сталин, озаренный фаворским светом».
Не отстает от Проханова и Зюганов, у которого каждое выступление, к слову или нет, заканчивается безразмерной здравицей в честь вождя. Одним десятилетием — мол, намек на 37-й год — нельзя измерить масштаб великого человека: «На любом суде истории ему поставит памятник любой народ, который понимает, что наша советская страна и Сталин спасли мир от “коричневой чумы”». Он в упоении от того, что Сталин «уверенно лидировал среди крупнейших исторических деятелей в опросе россиян, проведенном государственным телеканалом “Россия”».
То, что, сам того не заметив, от наивной публикации наивных лет я перепрыгнул в мыслях в сегодняшний день, тоже оказалось подсказкой. Самому себе.
Чем больше втягивался в чтение, тем больше манило сопоставлять зафиксированное от руки на давно пожелтевших в линеечку страницах с тем, что было отстукано на машинке, а там стало выскакивать на экране компьютера от движения мышкой и курсором.
Как посравнить да посмотреть
Век нынешний и век минувший…
Еще в том очерке фигурировали инструктор, теперь уж не вспомнить, то ли райкома, то ли крайкома комсомола, Триголов и директор медведковской МТС Малюта. Чего там не было — это попавших в силки уже в первой моей командировке отнюдь не придуманных, как и курьезные фамилии персонажей, обрывков речей, цитат из казенных документов, обиходных словечек и речений, которые так и остались в Тетрадях. И в мыслях не было попытаться вместить их в прокрустовы рамки газетного очерка.
Малюта изъяснялся голосом, чем-то напоминавшим партию Паторжинского в комической опере «Запорожец за Дунаем»:
— Им пары вспахать — как слону буханку хлеба проглотить.
— Чтобы провести в жизнь новое мероприятие, всегда надо что-то в жертву принести. А мы все о том, что было. Стреляем зайца в зад.
— Я им говорю: хватит эту мягкую пахоту-то нагонять.
— Журналист? О, уважаемая профессия.
— …О, уважаемая фамилия.
— Ударишь по копешке — из нее дым идет. (Перепрела.)
— Вы хотите ходить и полтинники за каждый свой шаг собирать.
— Может, и прутиком дотронулся. А он расценил, как бы его ударили.
— У коровы молочко на язычке.
Словом, как охарактеризовал выступление Малюты один из моих собеседников: «Жестикулируя кулаками, он цитировал факты из своего листка». Страна уже гудела целиной, куда отправлялись добровольцы, в том числе и из Курганинского района.
Пришлось к слову, заговорили с Триголовом о бескрайности казахстанских степей.
— И как они там только членские взносы собирают?
— Слушай, — предлагал инструктор, — напиши очерк о росте человека за эти шесть месяцев. Особенно вот в области повышения урожайности и роста продуктивности скота.
Двумя десятилетиями позже возвращался из двухнедельной поездки в Юго-Восточную Азию, где был в составе комсомольской делегации высокого ранга.
Фронтовой Ханой, цветущий Пномпень, еще не предвидящий грядущее нашествие красных кхмеров; утопающий в тропической зелени Лаос… А на обратном пути Париж, двое суток в ожидании самолета Аэрофлота.
При расставании в Шереметьеве не скупились на благодарности сверставшему эту поездку ответ организатору — и такая была должность — Василию Дурдинцу.
— Вы же, наверное, теперь книгу напишете? — обратился размягченный этими добрыми словами чиновник к единственному журналисту в делегации.
— Ну какая же книга после двух недель, — вынужден был я охладить эмоции спутника.
— Ну, я имею в виду не типа романа, а типа брошюры…
Такие были времена.
Еще через десятилетие Васе выпадет служить первым заместителем премьер-министра самостийной Украины, а какое-то время даже исполнять обязанности премьера.
— Говорит басом, а работает дискантом, — сказал о Триголове кто-то из участников проведенного им заседания колхозного комсомольского бюро, посвященного выявлению передовиков.
Триголов:
— Зачитывайте объективки.
— Тракторист Иван Маймур с восьмого отделения. За сезон выработал тысяча восемьсот гектаров мягкой пахоты.
Триголов:
— Этого можно к грамоте ЦК ВЛКСМ представить.
По красному уголку прошел смешок.
— Он недавно жену побил. — Реплика в ответ на недоуменный взор Триголова.
— Как так?
— Да так. Говорит, попалась под пьяную руку.
Минутное раздумье.
— Тогда к грамоте ЦК неудобно. Придется на похвальный лист райкома переделать…
Новый смешок, громче первого.
— Бракоделов среди комсомольцев нет, но есть некоторые комсомольцы, которые допускают брак, — внушал инструктор своей пастве.
— Про Триголова говорят: три головы и все дурные, — заметил Малюта.
На ловца и зверь бежит. В записных книжках Василия Шукшина: прочитал: «…Пишу и как будто пером вытаскиваю из бумаги живые голоса людей».
Выходит, шел по его следу? Внимал этому бесконечному и разномастному говору, упивался «жизни мышьей беготней» и стремился уловить, выпарить в осадок каждое ее дуновение, каждый шорох. Будь то услышанное в поле или вычитанное в письмах в газету, неисчерпаемый источник той музыки, только в слове, про которую Глинка говорил, что сочиняет ее народ, а композиторы только аранжируют.
— Никому я задаром трудодней не записываю. В пятницу сам был пьян и себе не записал.
— Плохая по характеру, некрасивая и не изучает марксизм.
— Мне девятнадцать лет. По-моему, любви нет, а есть только дружба.
— Я понимаю, что кое-что обязан своей жене, но при чем тут 14 членов ВЛКСМ?
Это все при разборе так называемого персонального дела на собрании.
— В наше время любовь должна проявляться не в поцелуях, а в том, чтобы помочь человеку в работе и в учебе.
— Мы родились не под той луной, на которую вздыхали раньше кисейные барышни. Мне больше нравится шум лебедок, рев Т-54, сигналы крановщиков и вообще строительно-монтажная природа.
Пригодится не пригодится, но с первых самостоятельных шагов газетчика с фанатизмом коллекционера насаживал на перо и переносил в свои записные книжки все пряное, корявое, занозистое, уродливое и прекрасное, косноязычное и красноречивое, что дышало, гудело, восклицало, плакало и ржало вокруг . И между одним и другим не всегда можно было — да и нужно ли? — провести границу.
Я и так, я и сяк,
Я и белочкой.
Отчего не станцевать
С такой девочкой?
Я и так, я и сяк,
Я и зайчиком.
Отчего не станцевать
С таким мальчиком?
— Навязывают нам чай, а он у нас не идет. Один год сажали, ничего не собрали, другой год, третий тоже… Весь доход у нас от овощей, а под ними у нас в пять раз площадь велели сократить. Аль мы сами-то хуже знаем, чего нам выгоднее?
Это разговор в колхозе Чкалова, на берегу Черного моря, Адлерский район, куда уже из «Комсомолки» был командирован для проверки поступившего в редакцию письма:
— Ты гляди, сынок, что я тебе скажу. У нас же вся верхушка в колхозе только одной ногой. У председателя жена в городе работает. У зама она тама и живет. Опять же завхоз. Начальник строительной бригады. Для них колхоз — явление второстепенное. Вот они нам баранки за трудодни-то и пишут.
Позднее обнаружил, что этот записанный по горячим следам монолог словно бы предвосхитил маленькую повесть Федора Абрамова «Пелагея», которую считаю вершиной творчества своего любимого писателя и друга.
Вот какая-то бабка из подмосковной деревни похвасталась заглянувшему погреться у русской печки лыжнику из соседнего звенигородского санатория:
— В чем я сюда приехала, а ныне мало ли в сундуки-то положено да на стенах навешано.
Что там в сундуках положено, видно, недосуг было расспрашивать, обогрелся и дальше бежать, а вот то, что на стенах, разглядел и записал на память: расписание школьных занятий внуков, семейные фотографии всех калибров, шкуры убитых сыном лис. И где-то подобранная афиша фильма «Застава в горах» с Сергеем Гурзо, более известным как исполнитель роли Сергея Тюленина в фильме «Молодая гвардия», «Начало в восемь часов, цена билета — 2 рубля».
Почти как у Солженицына в «Матренином дворе», прочитанном чуть ли не десятилетием позже: «Но я уже видел, что жребий мой был — поселиться в этой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было смотреться, с двумя яркими рублевыми плакатами о книжной торговле и об урожае, повешенными на стене для красоты… И с грубой плакатной красавицей я свыкся, которая со стены постоянно протягивала мне Белинского, Панферова и еще стопку каких-то книг…»
— Созрел ячмень, а машин убирать его, знать, нетути. Пришли мы, старухи, к председателю, просим: «Максим Петров, дозволь ты нам, ну за сколь хошь, хошь из седьмого снопа, хошь из восьмого, сожнем и уберем. Не дает. Подождите, говорит, комбай придет. У нас сплошная механизация, а вы руками. Ну, комбай, комбай, а его, ячмень-то, родимого, снегом и покрыло.
…Вся редакция, где был уже в это время литсотрудником, рвалась на восток, на целину, и трудно было нашему Главному сделать выбор, никого не обидев. Рассуждения о том, что целина — это не на один день и даже не на один год и ее на всех хватит, никого не устраивали. Так велик был общий порыв, так каждому, и я не был исключением, хотелось быть первым. Даже семь лет спустя, когда начали летать в космос, такое не повторилось. Творческие страсти сдерживала необходимость иметь специальный допуск, пройти какую-то сверхсекретную проверку… А тут вот они — эшелоны с добровольцами. Каждый день под могучее извержение духовых оркестров и шелест знамен, под песни и пляски, а то и хмельные выкрики уходят с Казанского вокзала составы. Садись в любой вагон и поезжай.
Так и сделал. Просто явился на перрон к отправлению очередного поезда, вошел вместе с начинающими покорителями целины в бесплацкартный вагон, притулился на краешке нижней полки и даже удостоверения своего никому не показал. А контролеры в целинные составы не отваживались заглядывать. Через несколько часов, в Арзамасе, где никогда уже с тех пор не бывал, попрощался с попутчиками и из комнаты станционного дежурного продиктовал уже родившийся в голове первый репортаж о первом эшелоне. Так, кстати, скоро назовут первый фильм о первоцелинниках: «Первый эшелон».
С ближайшей оказией возвратился в Москву за приказом о полноформатной командировке.
В ту пору, то есть уже в середине пятидесятых, даже на самые большие расстояния в командировку отправлялись поездом. Билет на самолет считался роскошью. Разрешение на авиарейс литсотрудникам и спецкорам выдавалось только ответственным секретарем, каковым в «Комсомолке» много-много лет был человек солидного уже возраста Александр Львович Плющ.
О нем пели:
Перед вами — Саша Плющ,
Не курящ он и не пьющ,
И живет он тихо-тихо
На Песчаной, но с Плющихой,
А вокруг него пищат
Трое маленьких Плющат.
То, что у такого сухаря, каким казался Александр Львович, имелась, согласно куплетам, жена и даже дети, как-то реабилитировало его в глазах молодых…
Помню, у себя в кабинете Плющ собрал народ разбирать жалобы на мои из Оренбургской, а Толи Иващенко из Ростовской области публикации.
— Оба врут, — глубокомысленно заключил ответсекретарь, выслушав наши с Захарычем путаные объяснения. — Но когда Панкин это делает, мне хоть понятно, зачем он это делает…
На этаже долго потом шли дебаты о том, чем домысел отличается от вымысла.
А дело было в том, что мы оба подражали, как могли, Валентину Овечкину, чьи «Письма из одного района» печатала тогда «Правда».
…Каким бы ни было расстояние до конечного пункта командировки, правило было одно — бери у завредакции бронь, скачи в железнодорожную кассу и покупай билет. А потом садись и пили хоть двое, хоть трое, а то и все пять суток куда-нибудь в Среднюю Азию или Сибирь.
До Барнаула, куда пролегал путь моей самой основательной целинной командировки, как раз и было по тогдашнему расписанию почтовых поездов что-то около четырех суток, которые предстояло прожить в плацкартном вагоне. Купейные полагались членам редколлегии, а мягкие — только Главному и его заместителям. Не ахти как комфортно. Но все же не третья полка, как в студенческую пору. Тем более что в дорогу отправился не один, а в компании с самым бывалым фотокором газеты Мишкой Кухтаревым. Тот только что вернулся из Молдавии, откуда привез упрятанную в ременный чехол бутыль с молдавским вином, которую теперь прихватил с собой на целину. Куда она, разумеется, не доехала.
Дорога — констатировал я, листая теперь очередную Конторскую книгу, — давала самый большой «припек».
— Вот говорю ему, Прокоп Васильевич, я как сейчас помню, вы меня наставляли: «Миша, будь справедлив, стой за правду». И вот я с тех пор всегда стою за правду и всегда в дураках остаюсь. Вот как в те поры слова мне эти задались, никак не могу их забыть и все без ничего остаюсь. Все меня, дурака, обманывают.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
Продавец корзинок на станции Мичуринск:
— Пять рублей. Только за работу. Материал бесплатно.
— Да какой там материал — солома.
— А вот если бы был токарем, ты бы сразу определил, что это — хромово-никелевая сталь. Проходи! — И во весь голос: — Только в Мичуринске. Больше нигде.
— Мне сказали, что у Токарева в районе блат, он все может. Признаться, я не на шутку испугался, бросился смотреть кодексы. Меня могли судить, мать даже начала сушить сухари.
— У нас была одна такая. Подняла голову. Я, говорит, вскрою это болото. И вот шестой месяц без работы ходит.
— Жена у него, понимаешь, была какая-то рассеянная.
— А что такое?
— Да сегодня с одним, завтра с другим.
— Поговорим?
— А о чем?
— А на что потянет. Вот, например, контролеры в поездах плохо работают. От этого 25 процентов едут бесплатно. Первым делом — я, конечно, и другие…
Дальняя дорога. Водочка припасена заранее, да и у соседей имеется. Не говоря уж о Мишкиной бутыли, к которой весь вагон прикладывается как к крану с водой. На станциях торгуют (тогда еще не разгоняли, как в поздние хрущевские годы) солеными огурчиками, квашеной капустой, свежезажаренными курочками да теплыми еще, из лукошка, яичками, пирожками с мясом и с капустой… Сиди и трепись с попутчиками и, не скрою от вас, попутчицами… Последнее — любимое присловье главного балясника редакции, Генриха Гуркова.
— Вернусь домой — супротив Москвы дико будет.
— Я ей говорю, ты только воздержись от поучений. Что у вас, других тем нет? Господи, да у вас три миллиона тем может быть. Выберите любую и валяйте: бла-бла-бла.
— У меня мамаша тоже человек принципиальный. Деньги с меня регулярно спрашивает.
— Гляди, рассол-то так из него и брызжет (о лимоне).
Парня в резиновых сапогах с отворотами попутчики прозвали Петр Первый.
— Все люди на блюде, а я-то что, на тарелке, что ли?!
— Обидели его — пьяному стакан водки поднесли.
Разговоры на производственные темы, без которых у нас не обходится ни одна мужская посиделка, особенно в дороге:
— У нас так: если есть две курятницы, к ним обязательно завфермой подберут. Кто ж этого не знает.
Едем мы, друзья,
В дальние края,
Станем новоселами
И ты, и я.
Эти стихи сочинил Эдик Иодковский, с которым вместе учились на журфаке. Они в один миг сделали его знаменитым на всю страну. А мы-то все ерничали по поводу его манеры навязывать сокурсникам чтение только что родившихся виршей.
Голоса новоселов:
— Здорово было. Помню, вылезли мы из поезда на станции Локоть, где нам было предписано. Мороз, пурга, а мы по-киевски — в штиблетах, в летних пальто. Подошел к нам тогда директор. От души мужик был. Он теперь в тресте краевом работает. Ну что, говорит, пацаны, носы повесили? Беру вас с собой. Тут же нам барахлишко теплое выдали.
— А трактора как доставались? Ночью на прицепе вкалываешь, днем тракториста просишь — дай проехаться. Он в борозду завалится, дрыхнет после ночной смены, а ты даешь жизни… Целина кругом, трактора идут как танки, вот такие пласты ворочают…
— В вагончике пожить надо, чтобы его понять. Осенью мы в нем от дождя укрываемся, зимой по утрам волосы от стенки отдираем — примерзли. А ночью буржуйку кизяками топим и киевскими воспоминаниями обогреваемся. А кто к рассвету расхрапится, трубить начнет, тому ладонью между ребрами — и порядок. Весной? Весной мы проветриваем его — от зимней сырости да людского пота.
Необузданный энтузиазм, но и первые остужающие нотки:
— Пока ты в поле, трактор хорошо идет, так никуда тебе не хочется. Кажется, всю жизнь бы из кабинки не вылезал. Простор кругом. Суслики бегают. И ты один на всю степь. А на усадьбу вернешься…
— Народ стал одеваться гораздо лучше. Китайские сумочки и шляпки. Румынские и венгерские туфли, чешские пальто… И это тоже братство народов. Вместе мы сильнее, наряднее.
Это уже не устная речь. Обратившая на себя внимание тирада прозвучала по радио — черная, не умолкающая ни на минуту тарелка на телеграфном столбе в поселке городского типа Егорьевке, «столице» района с одноименным названием.
По его поводу разразился в Тетрадях — редкий случай — целой тирадой.
Вы знали его лишь по названию, которое в газетах промелькнет от силы раз в пятилетку, — этот маленький городок, скорее поселок, райцентр. Крохотная соринка в глазу, которую смахиваешь первым же непроизвольным движением век…
Но вот судьба уготовила вам приблизиться к нему. В областном (краевом) центре это название звучит уже совсем по-другому, чем в Москве. Тут это уже не миф, не абстракция, а реальность, вызывающая у каждого из ваших собеседников будничные реакции и ассоциации. Кто-то там работал, у кого-то там родственники, кто-то только что вернулся из командировки… И вот вы уже в Егорьевске… Новый скачок в вашем мироощущении. Оказывается, здесь живут и не мыслят себя где-то в ином пространстве несколько тысяч людей, плохих и хороших, колоритных и невзрачных, удачливых и не очень. Каждый на свой манер.
Живут и чувствуют себя так, как будто бы этот Егорьевск и есть центр вселенной. Особенно теперь — целина. Вы обнаруживаете, что в городке есть свои знаменитости, живые и мертвые, свои изгои и шуты. У городка есть своя история и книги о ней, созданные местными краеведами и фанатами. И вам обязательно расскажут, когда, где и по какому поводу упомянули это, на ваш взгляд, Богом забытое место Сергей Соловьев или Ключевский…
Есть кладбище с могилами двухсотлетней давности, и есть Нардом, где в день твоего приезда дает премьеру свой народный театр, известный, по уверению его поклонников, всей стране, ибо именно здесь начинали свой путь такие-то, такие-то и такие-то. В райгазете в эти же дни появится сенсационная статья, которая в районном масштабе наделает больше шуму, чем любой из твоих «гвоздей» в общесоюзной газете…
Но вот вы покинули этот городок, с самодовлеющим значением которого для его обитателей вы уже успели свыкнуться, чтобы отправиться в глубинку. Вы теперь на его периферии, в зоне его влияния и притяжения — другими словами, в районе его имени, и вот уже городок этот, увиденный как бы уже с другой стороны, заслоняет собой весь небосклон. Москва, областной центр — все это так же для вас сейчас нереально, как нереален был еще пару недель назад для вас сам этот городок.
Стол, покрытый красным сукном. Выступает красивая рослая девушка, которую представили председателем сов хозного Красного Креста. Сосед говорит:
— При ней мы хоть план стали выполнять.
— Какой план?
— Да по крови ж…
—?!
— До ее прихода месяца не было, чтобы нас за кровь не трусили. Она сумела подойти, и люди сдают… Маленькую деревушку в степи зовут Поморье. Почему? Другие названия: Чистюлька, Коробейниково, Фунтики, Ракиты, Безголосово.
Наша полуторка притормозила. В кузов влез рыжеватый и в веснушках парень. Его провожала девушка с тонким лицом и покусанными до синяков губами. Шелковая косынка вокруг вьющихся каштановых волос. Махнула на прощанье рукой и растаяла в трепещущем от испарений земли весеннем воздухе. Парень в кузове остервенело дымил папиросой.
У плотника была реденькая щетинка, красный конусом нос и выпяченная далеко вперед, в ней весь характер, нижняя губа, чуть посиневшая.
Плотник говорил:
— Пригрело, надо поработать. Зиму-то спали как суслики, сейчас выбили все заготовленное, надо потрудиться.
Веки у старика были как створки раковины. Глаза за ними — горчичного цвета. Телеграфный бланк на почте он заполнял так, как будто исполнял тяжелую физическую работу. Откидывался назад. Приподымался. Скамья под ним беспрерывно скрипела.
Ударом крыла «газика» сбило ребенка, который шел по улочке с отцом. Но отец не сел вместе с ним в «скорую помощь», когда она подъехала и забрала мальчика, а остался на месте происшествия, отталкивая людей, чтобы «не затоптали следы» и можно было бы показать, что шофер виноват. От него пахло вином.
В ответ на приглашение приехать в совхоз на встречу целинников с ветеранами комсомола этих мест секретарь райкома, тоже новосел, доброволец, почесал карандашом за ухом:
— Подошлем активчик.
Я показал секретарю пришедшее в редакцию письмо из совхоза «Егорьевский», которое и позвало в дорогу. Автор его, сотрудник райкома комсомола Лебеденко, сетовал на, как бы теперь сказали, авторитарный характер руководства, присущий директору совхоза. На самоуправство, другими словами.
Секретарь еще раз почесал карандашом за тем же ухом, покопался в груде бумаг на столе и протянул другое письмо.
«Здравствуйте, Яков Борисович!
Пишет вам жена вашего работника райкома комсомола Лебеденко. Я решила написать вам небольшое письмо. Будьте добры, ответьте на мои вопросы!
Яков Борисович, почему вы Лебеденко А. не увольняете или он сам не хочет увольняться оттуда?
Что ж это за работа и за жизнь. Он там, а я здесь. Вы поймите, на два куска нам тяжело жить. Он уедет да две недели, не заявляется домой, а когда приедет на день, и то рвется, как бы быстрей из дома уехать… Он ведь бывает два дня в Сростках, три в Титовке и два дня в Егорьевке. Вот и неделя прошла. Приезжает и хвалится, что организовал кружок художественной самодеятельности. Это, конечно, неплохо, я не против этого, но вы поймите, Яков Борисович, что мне обидно, он там веселиться ходит каждый вечер, а я здесь в заботе. Он ведь не обеспечил, в чем я нуждаюсь, и сейчас голову не ломает… И всю зиму я мучилась в заботе, но нет никакого мне раздолья и совета.
Я не знаю, что с ним случилось. А мне, думаете, легко с ребенком одной? Он бросил меня без топки, и вообще не подготовились к зиме. Он замотался, ему и туда надо и здесь, и он без надзора там, сам как хочет, так и делает. 
А потом дело дойдет у нас до развода, что ж вы думаете. А потом поздно будет разбираться. Ведь он комсомолец, должен быть сознательным и справедливым. А где это у него?
Я понимаю, что это у него такая работа, но он видел, куда лез, так пусть, добрый, о доме не забывает, а то, говорит, приехать не на чем. Значит, нет у него даже лошаденки, значит, им не нуждаются на работе. Из чего же он рвется?
И вы поймите, Яков Борисович, ведь он еще молод. Ему надо учиться — и вдруг его задержали на работе. Ведь сейчас, наоборот, всех заставляют кончать десятилетку, а его вдруг не увольняют. Он вот этот год проворонил, не пошел учиться, и если он будет на следующий год здесь работать, то ему опять не поступить.
Будьте добры, дайте мне ответ на мое письмо. Конечно, вы меня извините, что я вас нагрузила, оторвала время на свое письмо. Мне очень бы хотелось с вами поговорить наяву. Ведь на бумаге все не опишешь.
Яков Борисович, я вас попрошу, чтобы вы уволили Лебеденко с этой работы, прошу не отказать моей просьбе.
Алышева Надежда Павловна».
Первое, на что я теперь обратил внимание, перечитывая вклеенное в Тетради письмо, было слово «Сростки», в ту пору ничего мне не сказавшее, естественно. Вотчина Шукшина, место, где он родился. Оттуда же родом и его «чудики». И одним из них показался мне теперь, когда стал вспоминать всю эту историю, совсем было забытый Саша Лебеденко, на которого пожаловалась первому секретарю райкома комсомола Яше Литваку его жена.
Не без улыбки подумал о том, что вычитал тогда в письме не просто жалобу жены на беспечного мужа, но и, что называется, конфликт времени. То самое, что искал везде и всюду с добросовестностью доберманпинчера, о сыскных особенностях которого знал еще с тех детских лет, когда впервые прочитал «Приключения Буратино» Алексея Толстого.
Положительный конфликт, как выражались литературные критики. Борьба хорошего с лучшим. Ведь не на то жаловалась Алышева Надежда Павловна, что муж ее пьет или с девицами гуляет. Не смогла примириться с тем, что дело, работа оказались для него важнее семьи, жены с дочкой.
Суть же конфликта в письме Лебеденко была в том, что директор совхоза решил единолично поселиться в первом же отстроенном в совхозе доме, который по предварительному согласию администрации и общественных организаций предназначался для общежития бригады, победившей в социалистическом соревновании на севе.
Ситуация обострилась до предела, когда юные механизаторы, не дождавшись реакции районных верхов на их жалобу, «самовольно» заняли дом, опередив своего директора на сутки.
Вместе с Литваком мы отправились в центральную усадьбу совхоза, где и отыскался Лебеденко Александр Дмитриевич, которого уже четвертый день ждали в райцентре.
Вот и он:
— Я прочитал «Репортаж с петлей на шее». Эта книга все во мне перевернула. А разговариваю с Олей, библиотекаршей в совхозе: ты читала?
— А-а, — говорит, — это которая кончается «Люди, будьте бдительны»? Читала.
— Неправда, — говорю, — разве так читают? А ты бы вот за Родину, за коммунизм, как он, отдала бы жизнь?
— Отдала б…
— А что такое коммунизм? — спрашиваю.
— Это, — заявляет, — мне тебе трудно объяснить.
— Да я, да по мне… Да гнать таких библиотекарей с целины надо, вот что. Как же она с другими говорить будет? На целине сейчас главное — объяснять людям. А ставить задачи — это уже предательство.
О директоре, фамилия которого была Климович, Лебеденко поначалу заявил московскому журналисту:
— Этот человек со всех сторон отрицательный. Я даже говорить о нем не хочу.
Но разговорился, судя по записям в Конторских книгах, которые были занесены туда впрок, в уповании на будущие романы и повести.
— Уборщицу ребятам не дали, умывальника нет. Ни стола, ни стула. Одни койки — каждый с собой притащил, когда они вселились. Начинаешь говорить об этом с директором, он только рукой машет: пусть спасибо скажут, что пока еще не вытряхнули их из этого дома.
— Тут один шофер молодой восстал, что его начальство гоняет за водкой. К нему придрались, сняли с машины, отправили к быкам — пасти. А потом уволили за неудовлетворительный уход за поголовьем.
— Стенгазету с «колючками», которую мы выпустили, директор конфисковал и послал в район. Я звоню, спрашиваю: как признали? Говорят, признали неправильной. В чем же неправильной? А вот вернешься, объясним. Так я и не знаю, чем же неправильно.
— Руководитель не должен ни одного разу ошибаться. А наш директор только и делает, что ошибается. Приехал, сразу же жену секретарем в приемной своей назначил. Одна ошибка. Потянулся к нему народ за ссудами на коров — он говорит: всем не хватит. Будем распределять между наиболее нуждающимися. А сам себе первый ссуду взял. Вторая ошибка. Прием по личным вопросам назначил у себя в кабинете с восьми до десяти, а сам в контору в одиннадцать приходит.
— Мне очень надо узнать, какой Климович человек, вовсе отрицательный или заблуждается? — Эта реплика прозвучала, когда засветилась надежда, что директор уступит. Прогнется, как теперь бы сказали. — Есть у меня мечта, поговорить с ним один на один. Ты не директор, я не член райкома комсомола. Встретились по дороге и поговорили. Я начистоту, и он начистоту.
Встреча такая, не без участия московского гостя, состоялась. Только не под открытым небом, а в кабинете.
— Все у тебя? — спросил директор, который намеренно не перебивал довольно-таки сумбурный монолог Лебеденко и только посматривал победительно на журналиста. — От тебя, Лебеденко, только на пятьдесят процентов пользы. Как вон от пьяницы-киномеханика. Закрой дверь. Да не с этой, с той стороны. Не уходишь? Тогда я сам выйду. Вот так.
«Вот так» — это была ежеминутная присказка директора. Его и прозвали в совхозе Вот Так. А собаку его, наоборот, звали его именем — Алексеем Алексеевичем. Грешили на Лебеденко.
— Мало кто остался на моей стороне, — сетовал в разговоре с московским гостем директор. — Только некоторые рабочие, которые честные.
В выражениях не стеснялся. Один — подлец из подлецов. Другой — тип из типов. Оторви да брось. Отпетая публика.
Пожаловавшемуся на него рабочему:
— Молодец, молодец, Шашков. Пишешь? Ну пиши, пиши. Волк собаки не боится, он лая не переносит.
— А совхоз — один из лучших в крае. Вот так… О нашем совхозе статья в «Медработнике» была написана. Вы ее обязательно почитайте.
— Может быть, мы дом бы под ясли пустили, а может, поселили кого. Это сейчас уже не имеет значения. Речь идет о насилии. О самоуправстве. За это, знаете, по головке не гладят.
Управляющий отделением, в котором работают «бузотеры»:
— Я своими людьми доволен. Я ими невыносимо доволен.
Фамилия замдиректора по хозяйственной части, которому директор поручил заботу о журналисте, — Ягодицын.
— Мы сейчас яишенку поджарим. С продуктами у нас плоховато, но мы это решим…
За яишенкой тоскливо и простодушно:
— У нас тут два лагеря. Куда податься, к какому примкнуть?
Прямо как Борис Чирков в «Чапаеве».
И, видимо угадывая настроение собеседника:
— Наш директор любит, чтобы он стоял руки в брюки, а перед ним все навытяжку.
Директор согласился-таки отдать дом трактористам. После посещения совхоза спецкором из Москвы у него другого выхода не было.
Оставалось помирить Надежду Алышеву с ее Лебеденко А.
— Мы за жизнь с ним даже не спали ни разу толком.
Разговор происходил в присутствии Якова Литвака (зачесанные на аккуратный пробор волосы, зеленый френч с торчащими из накладных карманов головками авторучек и карандашей) и, разумеется, самого супруга, который при последних словах жены, словно бы обороняясь, повел глазом в сторону вздымавшегося футбольным мячом животика супруги.
Не в этот ли момент Лебеденко и воскликнул, а я тут же и записал:
— Я хотел бы всех людей видеть за одним столом и чтобы каждый был рядом с каждым.
Хеппи-энд и поцелуй в диафрагму, как в американских фильмах. Только не в кино, а наяву. Я — свидетель.
И снова тянет вспомнить о ловце и звере. Видно, не зря пословица родилась. Сколько еще раз, лиcтая Конторские книги, захочется повторить ее!
По Первому каналу российского телевидения в 2010 году пустили старый фильм «Первый эшелон». Год выхода картины на экран — 1955-й. Второй целинный год. Тот самый, когда я познакомился с Александром, Надеждой, Литваком и другими.
Следуя перипетиям фильма, переживаниям и страстям его героев, я не мог не думать о том, какой же наивной и прямолинейной может показаться и наверняка покажется лента сегодняшнему зрителю. Несмотря на то что ее авторами, как следует из титров, являются Михаил Калатозов и Урусевский, те самые, кто несколькими годами позже создадут непревзойденные «Летят журавли». К тому же автором сценария был корифей советской драматургии Николай Погодин, а музыку написал сам Шостакович.
А актерский состав? Молодые Олег Ефремов и Нина Дорошина, Извицкая, Санаев. И Татьяна Доронина, пока лишь в эпизодах…
Авторы картины с упоением рассказывают, что первыми эшелонами на Алтай, в Казахстан и в Западную Сибирь прибыли тысячи, десятки тысяч молодых людей, мальчишек и девчонок, понятия не имеющих ни о краях, в которые попали, ни о профессии земледельца, механизатора; что уходят эшелоны с московских вокзалов под шелест знамен, пение труб и восторженные клики провожающих, а приходят на забытые Богом, занесенные еще ранней весной снегом полустанки, откуда эти одетые совсем не по сезону парни и девчата устремляются на только что выгруженных тракторах, под завывание вьюг и метелей к местам своих эвентуальных подвигов, за которыми на экране дело тоже не станет.
То, что теперь рождает протест, вызывает в фильме восторг у самих этих «мальчишек и девчонок» и умиление у старших, всех этих парторгов, директоров совхозов, начальников областного и республиканского масштаба.
Когда доходит до дела, порывы энтузиазма побуждают молодых и не самых молодых первоцелинников прицеплять к тракторам сразу по два плуга, настаивать, вопреки законам агрономии, чтобы вспаханная земля, то есть поднятая целина, была бы моментально засеяна, вместо того чтобы дать ей попаровать, — так не терпится им поскорее увидеть плоды своих напряженных трудов.
И не холод в палатках, не сырость в вагончиках или перебои с продовольствием их волнует, а то, какое место займет их новосовхоз в областном и республиканском соцсоревновании.
И когда выясняется, что совхоз «Березовский» вышел в победители, совхозный комсорг в исполнении Олега Ефремова журит рядовую комсомолку (Изольду Извицкую), кстати, влюбленную в него:
— Что значит устала? Сейчас все должны веселиться.
Он же, с его непреклонной ставкой на хорошее в человеке, убеждает, что хулигана, который чуть было не спалил всю утлую совхозную недвижимость, надо не судить, а перевоспитывать.
Я и сам бы, пожалуй, разделил неизбежное недоумение, а может, и возмущение сегодняшнего зрителя, если бы не постранствовал тому уж пятьдесят лет назад по этим самым целинным землям, если бы не лежали передо мной сейчас мои собственные записи.
Из песни слова не выкинешь. Был, был энтузиазм. И покоренные идеей создатели фильма, такие разные, как покажут годы, просто не замечали фальши и забыли поверить пафос скепсисом. Упование на новую эру, занимающуюся на просторах Казахстана и Сибири, охватило как самих участников событий, сверху донизу, так и тех, кому захотелось сказать об этом массовом подвиге свое слово. Даже таких искушенных асов, как Калатозов.
Правда, длилось это состояние недолго. О чем тут же напомнили следующие листы Тетрадей.
На этот раз — вклейка. Машинописный текст. Стихи. Прочитал первые сроки и сразу все вспомнил. Виктор Головинский. Корреспондент краевой газеты в Барнауле. Выпускник Ленинградского университета. Еще один неисправимый романтик, тоже долго не желавший расставаться с представлениями и лексикой первоцелинников.
Его даже внешность выдавала: высокий, одновременно стройный и нескладный, какими бывают люди, о которых говорят, что в них породу видно. Кудлатый, крупный, размашистый, как щенок московской сторожевой с длиннющей родословной.
Когда я пытался втянуть Виктора в разборку очередного конфликта или делился планами своего «трехтактного» цикла о стратегических промахах при освоении целины — роковое отставание с жилищно-бытовым строительством, диспропорция тяги и прицепного инвентаря, пыльные бури в результате сплошной распашки и отказа от севооборота, — Виктор взахлеб говорил о неделе, проведенной в «щелястом, затерянном среди ковылей полевом вагончике», о ночной смене при прожекторах в кабине гремящего ДТ-54. Цитировал наизусть своих героев:
— Расцвели, как солнце поутру в степи, жарки, и, жалеючи их припахивать, трактористы…
— Мы вот, например, Петька Мирный, Борис Выжанов и я, даже клятву дали: последними из вагончика уйти. Вот пусть все уже живут в домах, а мы в вагончике. И как будто все как в первые дни.
Я говорил себе тогда, что для меня идеал — Овечкин, а для Витьки — Паустовский.
Виктор не скрывал, что собирается создать «большое».
В его дневниках позднее прочитаю написанное за несколько лет до целины:
«Если к двадцати пяти годам не будет толку, пойду дрова колоть».
— По-видимому настоящая целина есть только в новых совхозах, в Казахстане, — вынужден был он признать при расставании со мной.
И вскоре в поисках все той же романтики и «материала» ушел из краевой алтайской «молодежки» и завербовался в партию геологов, работавших в Саянах.
Дневник вел в прозе и в стихах.
В прозе:
«Время уходит, через два месяца мне 25».
«Лучше всего человек проверяется в походе. Тут его цена определяется просто и зримо: как он встает утром, холодным дождливым утром, как моет сальную посуду, как ест».
«Проходя мимо расщелины, Серега поскользнулся и удержался чудом, вцепившись в кусты, росшие на краю обрыва. Отдышавшись, он спросил у проводника:
— Что бы ты сделал, если бы я оказался на дне расщелины?
Глядя на Серегу холодными глазами, тот ответил:
— Пошел бы и доложил об этом Лазареву».
И в стихах:
Я молодость свою не сдал в архив,
Как иногда спешат,
Едва им стукнет двадцать.
А добрых дядей крепко обложив.
Пошел пешком по Родине скитаться,
Нет, не бродягою!
Во всех ее краях
Хочу работать этими руками,
И зверя бить, и плавать на морях,
И молотком дробить в горах Саянских камень.
Этому манифесту оставался верен до конца своих дней, которые, увы, не заставили себя ждать и наступили в этой самой саянской тайге. Поранив в одном из переходов ногу, Виктор по халатности своих спутников не получил вовремя помощи и погиб от заражения крови.
У него еще хватило сил рассказать в стихах, лежа на подстилке из кедровых веток, о своем предсмертном состоянии:
Вот и осень пришла в тайгу,
Пожелтел на березе лист.
Я подняться теперь не могу
И лицом стал вечерне мглист.
Все прошло, пролетело лето,
Наступила кочевий пора.
Я лежу на постели из веток,
Надо мной не стоят доктора.
Его ленинградские друзья опубликовали эти стихи вместе с дневником, который он вел со школьных еще лет.
…Детина лет тридцати с хвостиком, в байковых спортивных шароварах и ковбойке навыпуск, положил свою кудлатую голову на откидной столик и пробормотал, передразнивая могучее извержение вагонного репродуктора «Едем мы, друзья…»:
— С каждого столба у нас в Западно-Казахстанской области гремит: «Станем новоселами и ты, и я». И ты, и я… Только я-то вот уж третий год трублю, а его на целине что-то и не видно, и не слышно.
Затянувшийся на пару лет медовый месяц с целиной явно подходил к концу. Брюзжание случайного вагонного попутчика было предвестником набиравшего уже силу недовольства и разочарования целинной кампанией, но в отношении автора слов этой самой популярной тогда песни мой попутчик был несправедлив: Эдик Иодковский продолжал неутомимо скитаться по казахским степям.
…В соседний с Егорьевкой Рубцовск поехал разбираться с привезенной из Москвы жалобой обитателей женского молодежного общежития при Рубцовском тракторном заводе. Градообразующее предприятие, выражаясь сегодняшним языком. Ситуация, увы, банальная — хамство воспитателей, самоуправство заведующего, дышащая на ладан мебель, изношенное постельное белье. Произвол «старослужащих» мужеска и женска роду…
И все это в двух шагах от сотворяемых их руками тракторов, которые, как стальные кроты истории, бороздили бескрайние целинные просторы под звуки песен Эдика Иодковского и других.
Мастер в цехе, где работают жалобщицы:
— А если народ такой, что и придавить надо?
Воспитатель в общежитии:
— Вы дайте мне вахтера, чтобы у меня в два часа ночи плафоны не били.
— Пошли вон, засранки.
— Сколько ты уже в декретном отпуске? Четыре месяца? Н-да-а, так и я бы согласился рожать.
— То ли товарищи ушли из-под контроля, то ли мы недосмотрели…
Исповедь «хулиганки» Аллы по прозвищу Кармен, из тех, кто, согласно письму в редакцию, не давал житья молодым специалистам. Бабовщина.
— Ну давайте по-свойски. Мы ведь молодые, да? Повеселиться хочется, правда же? И еще — я замуж хочу. А что? Я и не скрываю. Мужа хочу, хорошего. Да кто меня возьмет? Одно слово — Кармен. Было дело, любила, ага, ну и получился несчастный случай…
Вон Нинка, знаете? К ней один из Таджикистана посватался. Работал тут. Поженились. У нее двойняшки родились. А он срок отработал, стал домой собираться. Жди, вызов пришлю. И до свидания. Сама к нему поехала — прогнал. У него там своя жена. Теперь ей куда?
Вы тут собрание собирать будете? Бытсовет. Все помои на нас польются?! Нет, уеду…
— Алла авторитетная, — прокомментировала Нинка слова Кармен. — Когда я из Таджикистана вернулась, девчонки грудные на шее, работать негде, жить негде… Она в комнату к себе меня взяла, помогла устроиться…
— Негодный он мужик. Ни на вино, ни на баб. Таких надо расстреливать.
— А как вы человека узнаете? Человека вообще нельзя узнать.
— Это ж какие глаза надо налить?! Ты ему только стакан покажи, а он его с рукою оторвет.
— Ты мне мозги не трамбуй. Ты мужику своему трамбуй.
— Я теперь слесарь: плоское таскай, круглое катай…
— В тридцать лет девушка? Позор!
— Я морально никогда в жизни не разлагалась и не разложусь.
— Мы целыми днями просиживали за учебниками, в результате чего я скоро должна стать матерью.
— Наделайте ему хоть стыда, хоть позора, если нет возможности сделать его моим мужем.
— Проснулась я на следующий день уже женщиной. Он спал рядом. Вначале я хотела покончить с жизнью, потом подумала, что очень многие такие живут и не умирают.
— Я считаю, в связи с тем что я не понимаю, что такое любовь, поэтому я и люблю всех.
— Свое расположение она выражала тем, что то и дело толкала его в бок кулаком и повторяла с ласковой интонацией: «Морда!..»
Более чем полвека спустя прочитал сообщение ИТАРТАСС:
«Собственники завода “Алттрак” в Рубцовске (Алтайский край) приняли решение сократить весь персонал предприятия, которое фактически простаивает уже больше года. Уведомление о сокращении 744 работников поступило в центр занятости Рубцовска, сообщили в управлении Алтайского края по труду и занятости населения. Согласно действующему законодательству, сокращения начнутся с 6 сентября 2010 года.
Такое остроумное решение, — сообщается далее в заметке, — владельцы тракторного завода, вошедшего в историю целины, придумали, чтобы избавиться от долгов по зарплате рабочим и сотрудникам предприятия. Из-за долгов по зарплате 15 мая сотрудники завода объявили голодовку, про длившуюся почти неделю. В результате этой акции протеста все 172 ее участника получили свои деньги от предприятия. Остальные продолжают ожидать выплат. Проверкой ситуации, сложившейся на “Алттраке”, занимается Генеральная прокуратура России».
«Здравствуйте, дорогая редакция!
Каким-то чудом в эту минуту у меня в руках оказалась ручка. У меня сейчас охота уйти из своего совхоза далеко и быть одной. В школе одни неприятности, дома скучища невообразимая. Выйдешь на улицу — некуда идти, негде провести время. В клуб не хочется заходить. Там такие взрослые ребята, понаехали из больших городов, а ведут себя как дикари, матюкаются при малышах.
Вы только представьте! Даже девчат они называют «последним именем». И кто бы из взрослых девчат ни был бы в клубе, всегда уходит в слезах. Почему? Можно догадаться. Пристают, распускают руки. Представьте себе, их некому одернуть.
Заведующего нет. Я сама стараюсь успокоить или одернуть их, но они посылают меня подальше, «куда поезда не ходят». А что это за место, многим до сих пор неизвестно.
Помогите! Хоть не мне. Я в этом году уезжаю учиться. Хотя бы подрастающему поколению.
Неужели нет никого, которые повлияли бы на них.
Жду поддержку, хотя бы совета».
И обратный адрес: «Целиноградская обл. Атбассарский район. Совхоз Атбассарский, центральная усадьба. К. Назрия».
Сегодня это письмо, пожелтевший листок с выцветшими чернилами, вклеенный «живьем» в Конторскую тетрадь того периода, тронуло едва ли не сильнее, чем тогда, когда впервые взял его в руки. Тогда отношение было рабочее. История не из тех, что требовала неотложного вмешательства. Помнится, переслал его собкору по Казахстану и попросил побывать в совхозе.
Как она выглядела, эта К. (Катя?) Назрия? Что с ней стало? На кого выучилась? Теперь уж не вспомнить.
Абдижамил Нурпеисов, которого на родине зовут то казахским Шолоховым, то степным Айтматовым, скажет с горькой миной:
— Назвали это целиной. А наши отцы, деды и прадеды веками тут скот пасли… Каждое урочище лелеяли, каждое озерко, колодец берегли…
И еще:
— Ссылали в Казахстан «врагов народа», после войны целые народы к нам переселяли. Получалось: то, что для других наказание, для нас — жизнь. А можно сказать и по-другому: мы как бы с рождения были ссыльными.
С настоящими ссыльными встретился в ранние пятидесятые на отгонных пастбищах южного Казахстана, где коротали зиму пастухи и овцы. И прочий мелкий рогатый скот. Несколько суток ночевал в юртах, где поневоле пришлось следовать старому суворовскому завету: держи голову в холоде, а ноги в тепле. Спать ложились головами к войлочной стенке юрты, ногами к теплившемуся всю ночь очагу, сложенному из камней. Ноги из-за небольшого радиуса юрты приходилось сгибать калачиком. Во время сна они, естественно, распрямлялись, и обувка угождала прямо в угли. Дежуривший в ночную смену чабан, а это были карачаевцы и черкесы, завидя поднимающийся от валенок московского гостя то ли пар, то ли дым, монотонно провозглашал:
— Вставай, аксакал, нога горит.
Так эта строка и осталась в тетрадях напоминанием обо всей поездке.
Сейчас воспринимается как метафора. Вот так же в духовной тесноте советского прошлого люди разгибались, часто даже не замечая этого, просто не могли не распрямиться, и… начинало гореть.
В командировке в Новосибирскую область, в засыпанном снегом Тогучинском районе услышал частушку:
Я в пим нассала,
И в другой нассала,
И стою любуюся,
Во что же я обуюся.
Так и мы.
Первый раз согрешили в октябре 1917-го, второй — в декабре 1991-го.
Вот и стоим любуемся…
В райцентре секретарь райкома предложил остановиться в пятистенке, где он сам снимал комнату. Принадлежал дом вдове, у которой была молодая красивая дочка, что, вероятно, и предопределило выбор райкомовца.
— Где живешь, там не… — буркнула, и тоже, видимо, не случайно, хозяйка, застилая гостю постель.
…В Киев приехал в составе журналистской делегации по случаю очередной годовщины победы. В программе было посещение места гибели Аркадия Гайдара.
На обратном пути завернули в близлежащий райцентр, откуда уже первый секретарь райкома Олейник повез обедать в колхоз под оригинальным названием «Червонный хлебороб».
Словом, все как водится в такого рода поездках. Не рутинным оказался, однако, рассказ Олейника о недавно скончавшемся председателе этого колхоза Кабанце.
Заболел Кабанец неожиданно, думал, что у него грипп, и неохотно дал уговорить себя лечь в больницу. В палате скандалил с врачами, запрещавшими ему курить. Мол, десять в день, больше не буду.
За три часа до неожиданной смерти, последовавшей, по-старому говоря, от «разрыва сердца», составлял список внеочередных дел. Эту бумажку Петр Гаврилович Олейник показал московскому гостю. Называется она «К отчетно-выборному собранию». Там десять пунктов, связанных с хозяйственными делами колхозников, экономическим обучением, строительством яслей для малолетних и так далее.
Последний пункт был из другой оперы: «Шуба женская. 52 размер. 4 рост».
Олейник долго гадал, для кого же предназначалась эта так и не купленная шуба. И вспомнил, что у Кабанца была 19-летняя дочь от женщины, которую любил в молодости. Потом их пути разошлись. Но время от времени встречались. Не думал человек ни о смерти, ни и о том, что бумажка может попасть в чьи-то руки.
…Разогревшись после второй-третьей рюмки, Олейник, который секретарствовал в районе аж с 1952 года, сначала секретарем по селу, а потом Первым, рассказал, как в район из Киева приехали однажды два ответработника и стали добиваться от Кабанца, чтобы он взял от имени колхоза обязательство выполнить три плана по мясу.
Ссылались на гремевший тогда по стране почин партийного вождя Рязани Ларионова, отрапортовавшего о таком подвиге от имени всей области. Напирали на то, что Хрущев пожаловал ему звание Героя Социалистического Труда.
Уполномоченные нажимали, Кабанец при поддержке Олейника упирался, как мог , но в конце согласился на то, чтобы отвести загончик около райцентровской бойни и держать там поросят, кормить их отходами, а полученную незарегистрированную свинину сдавать в счет плана.
Практического значения эта «инициатива» не имела, но от Кабанца отстали.
Однако после того, как афера Ларионова был разоблачена и осуждена с таким же шумом, с каким раздувалась, а сам он, как утверждали, покончил с собой, в район приехала другая обкомовская комиссия. Тоже два человека.
Тогда надо было найти и поддержать последователей Ларионова. Теперь их же выловить и наказать. Сидя в кабинете Кабанца, в присутствии Олейника стали рассказывать, что вот там-то сняли председателя с работы за очковтирательство, там — исключили из партии.
— Я вижу, — записывал я за Олейником, — что Иван Федорович буквально кровью наливается, говорю им: — Вы что же, хотите сказать, что и у Иван Федоровича такое?!.
Они смутились, перевели разговор на другое, но в колхозе сидели несколько дней. Перекопали все, но ничего, кроме этого поросячьего питомника, не нашли. Делалось все под нажимом тех же обкомовских властей, а то и, бери выше, Киева.
— На бюро обкома Кабанцу вначале объявили выговор без занесения в личное дело. Через два дня, уже в его отсутствие, пересмотрели. Но в какую сторону? В колхоз пришла бумажка со строгим выговором с занесением.
— В тот же вечер, — продолжал Олейник, — Кабанец был у меня. Вынул из кармана и положил передо мной колхозную печать, ключи от сейфа. Забирай, говорит, а то на старости лет опозорят, еще и в тюрьму посадят.
Я думал, что ему возразить, но вместо этого для себя самого неожиданно спросил:
— У Лидки давно был?
— Учора, — говорит. И попросил закурить.
Закурил. Я тоже. Напряжение спало. Минут через пятнадцать он, смотрю, как бы ненароком забрал со стола ключи, забрал печать. Положил в карман. Стали прощаться. Больше этого вопроса не поднимал.
Может быть, ради одного этого «учора» и попала вся история в Конторские книги?
— Привез я председателя в колхоз, избирать (рассказ секретаря райкома партии из Белоруссии).
— Что, — говорят, — снова кота в мешке привез? Надолго?
И забастовали.
— Из пятисот человек на собрание явились сто пятьдесят. Пришлось спрашивать — военная хитрость — не кто за, а кто против. Против нет. Избрали председателя.
Он на следующий день пошел на кладбище. Выбрал место. Вот здесь меня похороните, когда час пробьет.
Сейчас колхоз — лучший в районе.
И председатели тоже плакали. И о них было кому и почему поплакать. Подтверждалась заветная мысль: каков бы ни был строй, все им не объяснишь. Как не спишешь со счетов такого вот Кабанца или того белорусского председателя, который хоть и был коронован чуть ли не насильно, но тут же подкупил души новых своих односельчан тем, что пошел и выбрал себе место на кладбище. И там же был похоронен, когда пришло время умереть. Хоронил его весь колхоз. Ни один человек, рассказывали, в хате не остался.
Поехали поездом в Миллеровский район Ростовской области, к знакомому секретарю райкома партии Чупринину, который, единственный в стране, перевел все колхозы района на так называемую безнарядную систему, за которую ратовала «Комсомолка».
Фанаты новой идеи, а они были и в партийных, комсомольских кругах и среди рядовых сельчан, говорили бригаде, а то и просто семье колхозной: вот вам земля, вот техника и инвентарь, вот кредит. И вот госзаказ. Закрепляем все это за вами бессрочно. Отчитайтесь за заказ, то есть продайте государству оговоренную часть продукции по твердым ценам, а дальше производите все, что угодно, и продавайте кому хотите.
В Конторскую книгу легли несколько записей.
Хозяйка, к которой поставили на ночлег , возмутилась, когда гости открыли в горнице форточку:
— Зачем эти вольности? Я пять лет не открывала, а они открыли.
Наш ростовский собкор:
— Да дышать же ж легче будет.
— Легче, легче. Меня дети просили, я не разрешала. А они открыли.
Прозвучало знаково. Хозяйка — это областные да и общесоюзные власти, а непослушные квартиранты — миллеровцы.
Интересна манера Чупринина сначала сказать о чемто нормальным человеческим языком, а потом перевести это на казенную лексику:
— Вот мы им и говорим: считайте! Даем такую директиву, в общем, задание…
Косноязычность эта была нарочитая, пришло теперь в голову. Она помогала доводить до слушателей, то бишь до всей партийной и трудящейся массы района, железобетонные инструкции сверху, а заодно и корректировать их по мере возможности с точки зрения здравого смысла.
В титульный лист строительных объектов на пятилетку внесено сооружение яйцефабрики. В строй она войдет через два года, а план «по яйцу» надо «давать» уже сейчас. Директор совхоза с негласного благословения райкома начал строить легкие курятники, которых, однако, в титуле нет.
— Дело стоящее. И план дадим, и сами с яйцом будем.
Банк (одна беременная, другая полубеременная тетя, по выражению Чупринина) немедленно докладную первому секретарю райкома партии, то есть ему, Чупринину, который, собственно, и подвигнул строителей на нарушение.
Он поманежил бумагу у себя, потом передал секретарю по селу, с тем чтобы докладная полежала еще месяц, и так до тех пор, пока строительство не перейдет в такую стадию, когда остановить его уже будет нельзя.
— Строим, а партбилет дрожит в кармане, — записал я тогда же слова кого-то из участников этой операции. А может, другой, подобной ей.
А себя спросил сегодня: понимал ли тогда, с благородным раздражением гражданина и патриота и с упоением словособирателя фиксируя все эти несуразности в экономике, быту, общении людей, что та паутина, в которой, как мухи, бьются симпатичные тебе люди вроде Чупринина, Кабанца или Олейника, — не случайность, а заданность? Не исключение, а правило. Не паутина, а трясина, непроходимая трясина, в которой даже они, обутые, условно говоря, в доходящие до бедер резиновые сапоги-скороходы, увязали…
И вынужден был признаться самому себе: нет, не понимал.
Чупринин и его сосед Рубан, тоже первый секретарь райкома, рассуждают о том, как рациональнее распределить общерайонное плановое задание, продолжал читать самого себя. Рубан, наслышанный о том, что в силу очередной перетряски ряд его хозяйств отойдет к другому району, спасибо не чупрининскому, утверждает, что на них-то он и навалит основную тяжесть плана. Пусть с этим и уходят.
Чупринин, который стоит перед такой же проблемой, считает, что это будет «непартийным» — такое сбрасывание.
Рубан, невзирая на присутствие газетчиков, утверждает, что предлагаемая им практика в порядке вещей. Мол, не обманешь ты, так тебя обманут.
Своему партийному начальнику вторит директор совхоза с запоминающейся фамилией Бова:
— Были бы стены, а технику привяжем.
Для него все эти мелкие хозяйственные хитрости и несообразности — родная стихия. Бова в ней как рыба в воде. И партбилет у него в кармане, видимо, не дрожит.
Разбирается он и в международых вопросах. Накинулся на московских гостей с вопросами о советскоамериканской конфронтации. Подытожил:
— Значит, у американцев глаза еще на нас не открыты?
…Из Миллерово вагон скорого московского поезда повез нашу команду в Ростов-папу, областной центр. Сосед по купе за тараночкой донской и под свежее «Жигулевское» из энзэ проводника рассказывает, что ездил в Москву выбивать финансирование под льготы ветеранам Великой Оте чественной. Льготы правительством объявлены, а денег не дают. В одном большом кабинете два часа друг на друга голос повышали. Высокий собеседник ростовчанина трижды снимал с крючка и протягивал ему свой пиджак:
— Иди вот продай и заплати своим инвалидам.
Квалифицированные рабочие в дефиците. Дисциплина соответственно низка, хоть и зашибают до трехсот рублей в месяц. Попытается директор приструнить, они к соседу уходят. Директора переманивают людей друг у друга, развращают рабочий класс.
Еще много чего наговорил попутчик в том же духе, но вывод, ради которого я, видимо, и счел тогда необходимым увековечить эту беседу, сделал неожиданный:
— Вот при усатом хозяине хоть и зазря сажали, но порядку было больше. Если сейчас не добьемся, чтобы за прогул сажали, дело не пойдет.
Вспомнилась популярная в 60—70-е годы байка: «Почему ондатровых шапок не хватает? Потому что зверька каждую осень отстреливают, а начальство уже двадцать лет как не трогают».
…Водитель попросил:
— Вы извиняйте, я остановочку на минутку сделаю, забегу, тут у меня сестра живет.
Ехали из Нижней Ореанды. На выделенной дирекцией санатория машине.
В преддверии Симферополя дорога превращается в сплошную зеленую улицу. По сторонам ее чуть ли не у каждого двора, за которыми прячутся утопающие в зелени домики, в основном одноэтажные, расставлены на лавочках, стульях фрукты и овощи для продажи. Водитель, прихватив довольно увесистую кошелку, скрылся за воротами одного из таких домиков. Вернулся через несколько минут.
— У меня тут сестра живет. У мужа день рождения на днях. Шестьдесят лет. Юбилей вроде. Просила: достань селедочки, колбаски. У нас-то тоже ничего, в общем-то, нет. Но достаем. Узкими каналами, как в народе говорят. Из того, что для контингента в спецсанатории завозят. Переплачиваем, конечно же. Вот я ей оставил селедки два килограмма, один — маринованной, другой — слабого засола. Колбаски твердой. А у нее бидончик оставил. Она корову держит. На обратном пути заеду — молочка плеснет.
Так и живем, дружка дружку выручаем. А как иначе? У нее трое детей. Двое уже свои семьи имеют, своих детей. Для внуков и держат коровку. Ну, строиться-то отдельно не разрешают, так они лепят просто к ее дому пристройку за пристройкой.
— Почему же не разрешают?
Охотно и даже одобрительно:
— А постановление такое было. Чтобы, значится, как можно меньше земли колхозной было в ведении частников. Нет же еще у людей сознательности. Ему дай землицы, он тут же пятистенку поставит, начнет сад, огород заводить, на себя работать…
— Но ведь и другое постановление есть. Как раз поощряется развитие приусадебных участков, содержание скота в личном пользовании. От этого и людям и государству выгода.
Он хмыкает неопределенно и повторяет почти слово в слово:
— Оно так, да нет еще в людях сознательности.
Может, принимает пассажира за какого-нибудь фискального чиновника?
А шофер возвращается к первоначальной материи, не замечая, что противоречит сам себе, очень это понашему:
— Коровка, когда она в собственных руках, у нее молоко совсем другое. Выпьешь кружку, так чувствуешь.
До того как подъехали к вокзалу, успел еще посетовать:
— Я раньше любил ездить на машине в командировку в Москву. А теперь — нет. Остановиться негде, поесть купить дорогой — так нечего…
«В выступлениях Вас. Федорова, С. Хакимова, К. Поздняева, В. Панкова и других подчеркивалось: писать о деревне надо не столько оглядываясь назад, сколько зовя читателя вперед». (Из отчета о собрании российских писателей в газете «Литературная Россия». Конец семидесятых прошлого века.)
…Побывал вот недавно, в этом уже веке, в родных отцовских краях, под Саратовом, тех самых, где провел мальчиком с матерью и младшим братом два первых военных года. Последний раз был там перед долгосрочной командировкой за границу. Удачное совпадение — еду послом в Швецию, а в родных краях, в Заречке, шведская строительная компания ставит «шведские домики». Эдакие симпатичные разборные пятистенки, со всеми необходимыми для деревенской жизни удобствами. Ничего особенного, а рядом с местными развалюхами кажутся дворцами.
Потом в Стокгольме познакомился с главой этой компании, «Черс машинери», Руне Отиссоном, который вместе со всем своим хозяйством расположился и жить и работать на острове Оланд. Тот признавался, что полюбил Россию. За что? А бог его знает за что.
Я, может, и не поверил бы такому признанию, если бы не короткая история, рассказанная Руно. Готовая притча, которую тут же и запечатлел. Сохранилась все-таки и на чужбине привычка вести, хоть и не так регулярно, эти на всякий случай записи.
— Я бывал в вашей стране 268 раз. У меня там много друзей. Я знаю массу плохо побритых, неряшливых в словах, нечетких в делах людей… Но я знаю и других.
Однажды, гуляя с советским другом по улице, я показал ему два косо поставленных уличных фонаря и сказал: почему бы их не установить как следует? Ответ его был моментален: «А что, они от этого будут лучше светить?» Это для меня символические слова, — заключил швед. — И порой я думаю, вспоминая наши по ниточке поставленные фонари и прочее — еще неизвестно, кто более счастлив.
Много лет спустя прочитал, что в Петербурге упалитаки телеграфные столбы на каком-то известном мосту. И уж совсем страшный сон в руку: «Комсомолка» сообщила, что 26 тысяч московских фонарей могут упасть в любой момент.
Теперь подумал, не это ли — ответ на вопрос Руне?
«У каждого человека своя планида», как формулировала это матушка Миши Бальзаминова. Не так ли и у каждой страны?
Взрослый уже племянник — у самого внуки — провез по знакомым с детства полям и весям, которые с первой нашей с ними встречи столько трансформаций претерпели. И последние двадцать лет не исключение.
Безлюдье. Целые деревни стоят пустыми. Окна и двери заколочены. Все наглухо заросло травой да кустарником, дымок из трубы над той или другой избушкой уже не радует, а еще больше пугает. Остались в деревне те, кому уже некуда идти и ехать. Словно Мамай прошел, как в народе говорят.
Навестили бывший дворец Барятинских, который при советской власти додумались переоборудовать в больницу для душевнобольных. В те еще времена, так же вот объезжая родные места, только не с племянником, а с его отцом, ныне ветераном войны, под 90 лет, и не на «ладе», а на мотоцикле, который сам же своему родственнику и пробил, — тогда без телефонного права ничего путного купить, «достать» не получалось — ужасался тому, во что превратился некогда роскошный дворец. Теперь уже и больницы тут нет, просто — дичь. Что застанешь в следующий раз?
Очередной парадокс: что имеем — не храним, потерявши — плачем. Как только не клеймили дореволюционные порядки на селе! А когда стали загонять в колхозы да сов хозы, прежняя жизнь показалась раем. Теперь вот чуть ли не то же самое. От колхозов да совхозов отказались. Где-то землю на паи распределили, которые потом олигархи и олигархики скупили, где-то акционировали. И деревни стали вымирать. Народ бросает свое жилье и едет в города, где тоже никто никого не ждет.
Тому же племяннику былая колхозная жизнь, которую он застал мальчишкой, кажется потерянным раем, как в свое время предшествующим поколениям, кого переехала коллективизация, землей обетованной виделась их жизнь при царе.
— Изба хошь те и соломой крыта, да налишники — резные, двери железом обитые, крыльцо высокое… — причитала бабушка.
— Что тебе Грановитая палата, — обязательно подсказывал кто-нибудь пограмотнее.
…После очередного возвращения с целины, где довелось пробыть три месяца, получил приглашение «на беседу» от члена редколлегии «Правды», редактора ее сельскохозяйственного отдела Полякова.
Для начинающего, по существу, журналиста, каким я после двух лет работы в газете все еще полагал себя, Василий Иванович был фигурой куда какой значительной. И я, что и говорить, был польщен предложением перейти на работу в «центральный орган нашей партии». Польщен, но и растерян, потому что и в «Комсомолке» нравилось еще как!
— Да ведь я же не член партии, — пробормотал, не давая прямого ответа.
— Ну, партийность — это мы оформим, — покровительственно бросил Поляков, после чего я точно понял, что работать к нему не пойду.
Быстрым было возвышение Полякова — он вскоре стал секретарем ЦК КПСС по сельскому хозяйству, — но еще более стремительным падение. После того как сместили Хрущева, убрали и его…
А я нечто аналогичное и столь же дисгармонировавшее с тогдашними целомудренными настроениями услышал в том же году, во время своей первой зарубежной командировки.
Да, из Алтайского края, где пробыл всю весну, угодил… в Болгарию. Получалось, что этой первой в жизни поездкой за границу был награжден за успешную вахту на целине. Нечастые зарубежные вояжи еще долго служили своего рода премией отличившимся.
Процедура оформления загранкомандировки, о чем сейчас много рассказывают, как-то не запомнилась. Видно, проскочил беседу в комиссии старых большевиков без сучка без задоринки. А вот Павлу Барашеву, он в ту же пору оформлялся в плавание на военных судах в Индонезию, с которой тогда крепко дружили, повезло меньше.
— Кто у нас первый секретарь ЦК Всесоюзного комсомола? — спросили его.
Он ответил. Знал — Семичастный.
— А Московского горкома?
Он промолчал. С таким же успехом допытывались у него, как зовут первых секретарей Краснопресненского райкома партии и райкома комсомола.
— Да зачем мне их запоминать, — не выдержал Пашка, — когда они все у меня под стеклом лежат.
Словом, получилось с ним как с чукчей из анекдота.
Чукча подал заявление о вступлении с Союз писателей. В приемочной комиссии спросили:
— Пушкина читал?
Он пожал плечами.
— Лермонтова читал?
Он отрицательно затряс лохматой головой.
— А Некрасова, Белинского, Горького?
— Слушай, зачем чукча будет их читать?! Чукча не читатель, чукча писатель.
Оформление Барашева на том и закончилось, и слабым утешением ему послужило лишь то, что и сам морской поход через три океана в гости к другу Хрущева, президенту Сукарно, не состоялся по каким-то высшим соображениям.
…Ехал я в Софию поездом. В Бухаресте по расписанию была двухчасовая остановка. Ну как тут не вырваться и не посмотреть на столицу братской Румынии?! Вместе с соседом по купе, тоже сравнительно молодым еще парнем, по какой-то оказии направлявшимся к «братушкам», выскочили на привокзальную площадь, погрузились в легковушку непонятной масти и сказали таксисту, что у нас примерно полчаса на экскурсию.
Казалось само собою разумеющимся, что водитель, житель Бухареста, сочтет только за честь, по меньшей мере за удовольствие, показать двум необстрелянным москвичам свою столицу. Тем более велика была растерянность, а потом и полный конфуз, когда таксист, открывая при возвращении на вокзал дверцу машины, сказал чтото о леях и, видя, что до них не доходит, потер большим пальцем правой руки об указательный и средний.
Заполошно посмотрели друг на друга. Достали из карманов что у кого было — эквивалент суточных за один день, которые выдавали командированным перед дорогой. Таксист пренебрежительно покрутил головой. Я в панике снял с руки часы, спутник достал из кармана шикарный перочинный нож… Таксист продолжал яростно мотать башкою, прямо как штабной писарь из «Думы про Опанаса» Багрицкого. Меж тем до отхода поезда оставалось не более десяти минут, и, продолжая объясняться, мы двигались в сторону перрона, а потом по перрону к своему вагону. Таксист шел следом, говорил что-то все быстрее и все громче… И уже пытался схватить за одежду. Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы у дверей вагона дальнего следования не оказался третий наш дорожный товарищ, человек значительно старше возрастом. Услышав, в чем дело, он расхохотался, поговорил на румынском с таксистом и полез, к общему великому облегчению, в карман за бумажником. Бывают же на свете ангелы-спасители.
В Болгарии не обошлось, естественно, без:
— Шипки, которая обернулась не только известной на весь мир горной вершиной, но еще и одноименной деревней у ее подножия, куда привез к себе домой, то есть к родителям своим, новообретенный, и надолго, друг — заведующий сельским отделом газеты «Народна младеж» Генчо Бочиваров, балканджия, то есть выходец из сердца Балкан;
— посещения костниц, складов человеческих черепов и костей — трагических свидетелей турецкого господства и борьбы болгар за свободу;
— памятника на подъезде к Пловдиву рядовому Красной армии, которого молва назвала Алешей, и благоухающей розами Розовой долины на пути к этому Пловдиву, если ехать из Софии;
— Витоши, наконец, нависающей в материнской заботе над Софией, которая и сама — Мудрость, мать Надежды, Веры и Любви;
— и мешаной скары, конечно, — блюда с шашлыком (шиш-чета) люля-кебабом (кебаб-чета) и жаренными на огне почками и ливером в софийском Доме журналиста, куда побаловать москвича собиралась чуть ли не вся редколлегия во главе с редактором, красавцем Стефаном Петровым, и его не менее красивой женой.
Ну а эпизод, оставшийся в Тетрадях, произошел на международной молодежной конференции под Софией, о которой поручено было написать.
Когда прозвучали все необходимые заключительные слова и присутствующие спели «Гимн демократической молодежи» Вано Мурадели, находившиеся в президиуме руководители нашей делегации и вообще большие шишки. Романовский и Вдовин не исчезли за кулисами, как большинство их соседей, а встали и пошли к выходу через основной зал заседаний, сквозь толпу рядовых делегатов.
Оценив этот импонирующий мне демократизм, я незаметно приблизился к ним, чтобы послушать невзначай, о чем же говорят между собой такие люди. Была надежда, что услышанное может пригодиться и для репортажа, который пока вырисовывался весьма занудным.
На животе одного из них, уж не помню кого, на широкой расписной ленте, перекинутой через шею, красовался то ли орден, то ли памятная медаль. В памяти еще звучали те торжественные слова, которые были только что произнесены председательствующим из Франции при вручении советскому товарищу этого знака.
В тот момент, когда я приблизился к молодежным деятелям, обладатель награды держал большую, с чайное блюдце, медаль в руках и покачивал головой, словно бы раздумывая вслух, что с ней дальше делать.
— А ты повесь ее себе на яйца, — посоветовал проникновенным баритоном коллега, и оба захохотали.
На газетный лист реплика эта, разумеется, не легла. Не те были времена. Даже в голову не пришло. «А по нынешним временам, — подумал, — только это и пригодилось бы».
Так дважды за короткий срок стал свидетелем того, как над общепринятыми ценностями — партийность и интернационализм — надругались. Но не в ценностях разочаровался, а в тех, кто призван был их оберегать. Начал догадываться, что бюрократы — это особое племя, со своими привычками, манерами, образом мышления и действия, лексиконом и фразеологией, которые его, бюрократа, в первую очередь и выдают, независимо от возраста, национальности, гражданства, числящихся за ним убеждений или заявленного вероисповедания. Если что и накладывает на бюрократа свою печать, то только время, к которому он мастерски приноравливается.
Мариетта Шагигян, говоря о литературном критике, утверждала, что он должен влюбиться в того, о ком пишет, а если тот ему не нравится, влюбиться критически. Со мной это последнее и произошло по отношению к бюрократам, в чем я снова и снова убеждался, листая с увлечением свои записи, начатые в середине пятидесятых годов.
Осуждая кого-то, произносят: «Ур-р-ровень…»
— Копни, копни толково, глубоко, аргументированно. Выслушай критику в свой адрес, но копни.
Двое восхищаются зимним лесом:
— Мороз и солнце…
— День чудесный!
Третий:
— Да, чудо! — И после паузы: — Природы!
Мозгуя насчет выпивки, говорят: «Есть предложение».
Поддерживая последнее: «Ценная инициатива».
Вкусно поев, изрядно выпив и вытирая засалившиеся губы:
— Вот так, в общем и целом. Коротенько.
Секрет тут в том, чтобы о чем-то бытовом, пустяковом сказать на канцелярском, пафосном языке.
«Кто-то долго и плоско говорил о женских выпуклостях…» — это уже собственный изыск.
Вернувшийся из служебной командировки в Москву председатель райисполкома делился впечатлениями:
— Уд а л о с ь побывать на заключительном концерте украинской декады в Кремлевском дворце съездов.
— Как впечатление?
— Вы знаете, я очень доволен. Я видел всех членов правительства. Где бы я еще на них посмотрел?!
Бюрократ везде и всегда остается бюрократом, и дома, и на отдыхе, и в больнице, и даже… на похоронах: «Мне еще надо в крематорий подскочить. Что-то около часа займет. Придется заседание пропустить».
У входа в крематорий вывеска: «Крематорий работает ежедневно с 9 до 18. Вторник — санитарный день».
На похоронах Лили Брик, когда отзвучали последние речи, служительница крематория объявила:
— От имени покойной разрешите поблагодарить собравшихся.
Очередная гражданская панихида. Один из прощающихся все спрашивает, когда же настанет его очередь стать в почетный караул.
— Слушай, что ты так суетишься? Не тебя же, в конце концов, хоронят.
— Прошу слова!
— А от кого вы?
— Как от кого? От себя…
— Извините. Здесь прощаются только от организаций и от родственников.
Сегодняшний «толстый» говорит позвонившему ему сегодняшнему «тонкому», с которым когда-то вместе учились в университете и с тех пор не виделись:
— Нет, ты заходи, заходи… Если у тебя дело есть, конечно… У тебя чего, вопрос какой-то, что ли?
— Да нет у меня никакого вопроса, — взрывается «тонкий». — Просто тебя хотел повидать. И без бабочки. Только и всего.
На газету пожаловался МИД. Звонок из отдела пропаганды ЦК:
— Товарищи утверждают, что газета «предоставила трибуну палачу конголезского народа Чомбе».
Речь шла, вспомнил я, добравшись до этих своих «пылинок», о материале собкора газеты в Лондоне, который отловил президента Чомбе в аэропорту Хитроу и написал фельетон в форме интервью с ним.
Даже в ЦК хихикали по поводу интерпелляции из МИДа, но для порядка попросили написать объяснение.
Одним словом, как поется в песне:
Был бы ум бы у Лумумбы,
Нам бы Чомбе нипочем бы.
В ноябре 1964 года записал: «Парадокс наших дней: эзоповым языком в печати говорят не “еретики”, которых обвиняют в “аллюзиях”, а официальные лица в официальных документах. См. “Правду” за первое ноября».
Цитату не привел, поленился, о чем и пожалел теперь, но и без того ясно, что речь шла о свержении Хрущева и знаменитой формуле «по состоянию здоровья», которую почти слово в слово повторили августовские, 1991 года, путчисты. Отчего она теперь и всплыла в памяти.
Что же касается пресловутых аллюзий, то словцо это тогда постоянно было на языке у властей предержащих.
Ее видели везде и всюду. Даже в цитировании «не к месту» Ленина. Просто как в анекдоте. Старая дева вызвала милицию:
— Посмотрите, чем занимаются. Противно шторы на окне отдернуть.
Милиционеры отдернули и ничего не увидели.
— А вы на шкаф залезьте.
— Молол?
— Молол…
Удовлетворенно кивает головой.
Вопрос задан Николаем Александровичем Михайловым относительно выступления членкора Академии наук Ф. Ф. Константинова перед редакторами газет.
Михайлов, если исходить из его биографии, — одна из самых загадочных, а по мнению иных, и зловещих фигур нашего прошлого. Хотя на даче, за чаем, в кругу семьи — я был знаком с его дочерью — добродушный, общительный дедушка и не чуждый юмора рассказчик. Еще одна особенность бюрократа.
Константинов — еще один осколок прошлого. В сталинскую пору в должности ответственного редактора журнала «Коммунист» был одним из главноназначенных столпов марксизма-ленинизма. Что и сделало пикантным риторический вопрос Николая Александровича.
Михайлов сменил в 37-м году репрессированного редактора «Комсомольской правды» Бубекина, а еще через несколько месяцев по той же причине и главу всего комсомола Косарева. Пережил Сталина и после возвышения Хрущева заменил его на посту главы партийной организации Москвы. Числился даже одно время секретарем ЦК КПСС, стал потом послом в Индонезии и вот вернулся в Москву, чтобы, по слухам, кстати подтвердившимся, быть назначенным министром культуры.
В ту пору непременной частью любой конференции и собрания были выборы многочисленного президиума. Выборы эти состояли в том, что «открывающий» действо зачитывал по заготовленному заранее списку соответствующие фамилии и предлагал за них проголосовать. Сложилась в каждой сфере даже своеобразная каста избираемых, которые удобства ради занимали перед заседанием два-три первых ряда, чтобы не идти через весь зал и не беспокоить соседей. Однажды при открытии очередного мероприятия, кажется писательского съезда в Кремле, стал свидетелем того, как по оглашении списка первые ряды опустели и сидеть, один-одинешенек, остался только Михайлов. Через несколько дней появилось в печати сообщение об освобождении его от какойто очередной руководящей должности.
Вновь назначенный председатель ВАКа, так называемой Всесоюзной аттестационной комиссии, до этого ректор Физико-технического института Кириллов-Угрюмов, сосед по госдаче в Жуковке-3, заявил, движимый благородной целью поставить препоны на пути блатных и «позвоночников», которых особенно много было среди гуманитариев:
— Для того чтобы звание доктора наук получить, надо открыть новое направление в науке.
— Не знаю, как в естественных науках, а у нас, общественников, только одно направление — марксистсколенинское, и с тем, кто здесь новое направление откроет, мы не в ВАКе будем разговаривать, — немедленно отреагировал директор ИМЭЛ, то есть Института Маркса — Энгельса — Ленина, который еще десяток лет назад был Институтом и Сталина.
Это — быль. А вот и анекдот. Но со смыслом. Первый секретарь Южноосетинского обкома партии вызывает редактора областной газеты;
— Ты номер сегодняшний читал?
— Читал.
— Ты как передовую назвал?
Редактор читает: «Под руководством Маркса, Ленина, Сталина, Цховребова — вперед, к победе коммунизма!»
— Ты как мог такое напечатать?
Редактор в панике. Выходит, перестарался, что своего начальника приплел.
— Ты куда Энгельса девал?
— Сила науки — в коллективности. Например, Фейербах работал один. А Маркс и Энгельс — вдвоем. Они создали теорию научного коммунизма, а он так и остался одним из источников марксизма.
Из откровений одного академика. Так и не понял, всерьез он или шутит.
А вот академик Федоренко явно не шутил, когда положение в экономике СССР называл «этот бардак».
— Я говорю: «Нужен НЭП без нэпманов». За это меня и называют антимарксистом.
В зафиксированных высказываниях тех лет можно было обнаружить даже своего рода изящество, сугубо бюрократический артистизм.
На заседаниях Секретариата ЦК КПСС положено было утверждать ежегодные решения Комитета по Ленинским и Государственным премиям СССР. В тот раз речь шла о достижениях в области науки и техники. Докладывавший по вопросу, тоже идиома, завотделом науки ЦК предложил присудить в виде исключения премию одному ученому, работа которого при голосовании в комитете недобрала несколько голосов.
— Надо бы, чтобы добирали. — сказал председательствующий, а им был не кто иной, как Михаил Андреевич Суслов, Михал Андрев, как сов- и партаппаратчики называли между собой второго человека в партии. — Надо бы, чтобы добирали.
Под каждой представленной работой — обойма имен. И среди них непременно одно имя — партийного начальника.
Михал Андрев предложил всех их вычеркнуть из списков.
— За науку пусть получают ученые. А партийных товарищей мы найдем возможность наградить по другой линии. В свое время. Если заслужили.
Такого рода эскапады его тут же становились известными в кругах служивой, творческой, научной и прочей интеллигенции и в известной мере разрушали устоявшиеся и заслуженные им представления о нем как о своего рода человеке-манекене, засушенном драконе, который и летом и зимой ходит в калошах и драповом до пят пальто «времен Очакова» и если открывает рот, то лишь для того, чтобы покарать очередного кандидата в смутьяны. Не сразу пришло открытие: в сущности, он подражал своему кумиру — Сталину, непревзойденному мастеру саморекламы. Дай бог , если на тысячу черных дел у того выпадало одно посветлее. Но молва трубила именно о нем, о светлом.
С Хрущевым все получалось иначе.
Валентин Катаев рассказывал, как он ходил к Суслову жаловаться, когда цензура, называвшаяся тогда загадочно «Главлит», запретила печатать его повесть «Уже был написан “Вертер”». Повесть была о том, как чекисты с еврейскими фамилиями расстреливали в Одессе, в гараже, под рев автомобильных моторов «беляков» и сочувствующих. Суслов внимательно выслушал живого классика и попросил секретаря соединить его с редактором «Нового мира», каковым был тогда Владимир Карпов.
— Можно напечатать, — сказал он редактору. — Но рецензий и откликов не давайте. Ни положительных, ни отрицательных.
Катаев слышал, как редактор что-то пробубнил в трубку о других изданиях.
— Другим изданиям мы тоже подскажем, — успокоил его главный идеолог страны.
Довелось убедиться, что указание это пережило и своего автора, и автора повести.
Когда я несколько лет спустя написал воспоминания о Катаеве и послал их в «Новый мир» все тому же Карпову, за которым в середине восьмидесятых прочно закрепился рожденный Андреем Вознесенским титул «прораба перестройки», тот сказал и даже в письме написал:
— Хорошая статья. Будем печатать. Но о «Вертере» надо все убрать. Ты же помнишь, какая с ним история была…
На дворе стояла перестройка, то ли 1987-й, то ли 1988-й уже год. Михаил Андреевич уже почти десяток лет покоился в Кремлевской стене.
…Негативный оттенок слову «бюрократ» дало его частое, к месту и не к месту, употребление. То же самое произошло со словом «чиновник». Но если чиновник откликается на юмор, то он уже и не бюрократ в ругательном смысле.
Дал как-то задание репортеру Леше Плешакову, гигантских размеров и ввысь и вширь, увальню с необъятных размеров бородой, взять интервью у тогдашнего министра внешней торговли Патоличева.
Почему-то внешняя торговля считалась закрытой для прессы, как, впрочем, и многое другое, чуть ли не все, и я, руководствуясь заветом Константина Симонова: «И что б между прочим был фитиль всем прочим», задался целью это табу нарушить. Плешаков долгое время терпел неудачи в попытках связаться с министром, и тогда я пообещал его уволить, если через неделю интервью не будет лежать у меня на столе. Леша попросил разрешения воспользоваться вертушкой, то есть аппаратом правительственной связи, который в редакции стоял только у Главного. Если не через неделю, то через десять дней он таки принес злополучное интервью, которое немедленно пошло в номер.
Рассказ, как он его добыл, оказался даже интереснее текста. И заслужил свое место в Тетрадях. Через «своих людей» Плешаков разведал, в какие часы министр безусловно находится в своем кабинете и «переводит вертушку на себя» — еще одно выраженьице из того же бюрократического лексикона, означающее, что на звонки отвечает сам хозяин телефона, а не его секретари. Представившись, Плешаков скороговоркой рассказал захваченному врасплох министру историю своих безуспешных попыток «выйти на него», а заключил фразой:
— Николай Семенович, вы ростовчанин, и я ростовчанин, и если мы не будем поддерживать друг друга, то москвичи нас затопчут.
Патоличев, который первые тирады собеседника выслушивал с осязаемым холодком, ощущавшимся даже на расстоянии, при этих словах захохотал и сказал:
— Сейчас можешь приехать?
Так что нынешней петербургской политической обойме порох изобретать не понадобилось.
А как ответил легендарный чешский генерал Свобода Константину Симонову, поздравившему его с назначением вице-премьером чехословацкого правительства, что сопровождалось освобождением от поста министра обороны?
— Спасибо, Косточка. Меня повысили вниз.
Во время одного из отпусков, которые послам рекомендовалось проводить в Барвихе, позвонил министру сельского хозяйства, побывавшему недавно с визитом в «стране пребывания», и попросил помочь с машиной — навестить родителей. Тот прислал свою «чайку».
Один из коллег-послов, в прошлом секретарь ЦК в Белоруссии, засек, как я садился в эту «чайку» и как потом приехал в ней обратно. Спросил ревниво:
— Это вам из МИДа «чайку» прислали? А мне подают какую-то раздрызганную «волгу».
И, узнав, что «чайка» подвернулась по случаю, вздохнул с облегчением.
…Еще один признак избранности — вертушка. Так — в обиходе. А официально — аппарат правительственной связи. Знаковой являлась цифра, с которой начинается номер твоего прибора. Цифра эта — 6. Отсюда выражение «человек начинается с шестерки». Забавно, что на блатном наречии «шестерка» — это прихлебатель, услужающий, штатный или нештатный подхалим.
Тут же вспомнилось более позднее. Постсоветское. Одна из ключевых фигур ельцинской рати, Геннадий Бурбулис. Государственный секретарь в первой его команде. И. о. главы первого российского правительства. Демократ, что не помешало ему оседлать членовоз, один из ЗИЛов-110, доставшихся в наследство от брежневской поры.
На ехидные вопросы журналистов борец с привилегиями путано отвечал, что, мол, эта колымага его привлекает своими рабочими удобствами, что отсюда можно по телефону говорить. По закрытой связи.
Давно-давно, в советские времена, сидел в Сочи на одной лавочке с группой женщин, явно курортниц, которые спорили, какой из санаториев города всех лучше. Одна сказала:
— Мне больше всего нравится, который кагэбэ.
— Почему?
— Там все закрыто и всюду по пропускам.
Десятилетиями позже, словно подслушав эту реплику, Бродский обронит в диалоге со своим постоянным собеседником Соломоном Волковым:
— У нас так: если не секретно, значит, недействительно.
— А вы разве не понимаете, что отсутствие ответа и есть ответ? — Это Иванько, прототип и одновременно герой повести Войновича «Шапка», в ту пору большая шишка в Госконцерте, учит уму-разуму дирижера Геннадия Рождественского, добивавшегося разрешения на очередные зарубежные гастроли.
В предбаннике министра сановник рангом пониже в ожидании приема перешептывается с помощником. Помощник чувствует себя неловко и постоянно оглядывается на других ожидающих.
— А это кто? — спрашивает басовито сановник, не умеющий сбавлять тон.
— Щт-щт-щт.
— Член, значит. А тот?
— Щт-щт-щт…
— Ну да. Кандидат. А вот этот?
— Шт-шт-шт…
— Значит, никто. Мелкатура.
Из Айтматова: «Велика сытость — велико высокомерие».
Члены Чкаловского общества в канадском Ванкувере издали книгу воспоминаний и документов о знаменитом полете на АНТ-25.
Байдуков и Беляков пришли в ВААП, агентство по авторским правам, которое способствовало изданию книги на русском языке, и попросили помочь пригласить канадских энтузиастов в Москву. Я, в ту пору председатель ВААП, поручил своему заместителю поговорить с одним из его коллег в ССОД, Союзе обществ дружбы. Им и карты в руки.
В Конторских книгах сохранился его отчет.
— Объяснил ему ситуацию.
— ?
— Это, говорит, не по нашей линии.
— Но это же, говорю, служит сближению наших народов. Разве это не ваша линия?
— Товарищ Ситников, — это он мне. — Мы сближением народов не занимаемся. Мы занимаемся укреплением связей между родственными организациями. А здесь я такой организации не усматриваю.
Не было бы этого разговора, не написал бы, наверное, рецензию на спектакль «Современника» по пьесе Виктора Розова «Гнездо глухаря». Напечатал ее в «Правде» Виктор Афанасьев, редактор центрального органа на грани времен застоя и перестройки.
На следующий после публикации день вызвал к себе секретарь ЦК КПСС по пропаганде Зимянин. Старый партизан, белорус, он в беседах с подопечными в выражениях не стеснялся. Они не обижались. Даже говорили промеж себя: «Если он с тобой на ты, а еще лучше на так твою мать, значит, доверяет».
— Ты что написал, а он (Афанасьев) напечатал? — и бросил на стол экземпляр газеты с рецензией. Совсем как партийный босс в той маленькой горской республике.
— Рецензию, — говорю, — на хороший спектакль…
— Вы над кем с Розовым издеваетесь?.. Над руководством?!
— Да это же ССОД, — парирую я, догадавшись, что волнует секретаря ЦК.
— Ты что же думаешь, нам непонятно, куда он метит? Вон Кулаков умер в одночасье от сердца. Даже до кнопки не успел дотянуться, у нас у всех такие кнопки поставлены, чтобы врача можно было немедленно вызвать в случае чего. Люди работают на износ, а тут…
Умерший так внезапно, «сгоревший на работе», если верить Зимянину, Кулаков был членом Политбюро и отвечал за сельское хозяйство. На смену ему из того же Ставрополя пришел Горбачев. О причинах cмерти Кулакова слухи ходили разные.
В Тетрадях обнаружил еще одну относящуюся к Кулакову запись. Водворившись в кабинете члена Политбюро, что на пятом этаже подъезда номер один в здании дореволюционных времен на Старой площади, Федор Давыдович первым делом пригласил к себе главных редакторов самых главных изданий, включая «Комсомолку».
— Что пить будем? — изображая своего в доску рубаху-парня, спросил новоиспеченный секретарь ЦК. — Чай, кофе или?..
— Или, — созоровал кто-то из ветеранов редакторского корпуса, и Кулаков не моргнув глазом открыл дверцу сейфа и достал оттуда бутылку коньяка. Дагестанского, кажется, который тогда благодаря Расулу Гамзатову был в моде у высшего начальства.
Редакторами этот новаторский жест был оценен по достоинству. Повторения, правда, не последовало. Да и брифинги понемногу сошли на нет.
И снова — унеслися мысли восвояси…
Вспомнилось заседание Пленума ЦК КПСС, которое за очередным недомоганием Брежнева вел тот же Суслов. Дав слово заранее определенному — и персонально, и количественно — числу ораторов, Михаил Андреевич произнес две заповедные фразы:
— Поступило предложение прекратить прения. Записавшиеся товарищи смогут выступить на следующем пленуме или сейчас передать свои выступления в президиум. Кто за? Прошу голосовать. Кто против? Нет.
В зал он даже не смотрел.
В зале же вырос лес согласных рук… и один человек. Поднялся со своего места рослый мужчина с висячими черными усами, фамильными, как я определил про себя, узнав в нем первого секретаря обкома Калмыкии Городовикова, потомка легендарного полководца времен Гражданской вой ны Оки Городовикова:
— Вот уже десять лет заседаю в этом почтенном собрании, — сказал потомок густым баритоном, — и как до меня доходит, так — «поступило предложение».
Зал, не избалованный такого рода демаршами, мертвенно затих.
— Да-да, поступило предложение, — как ни в чем не бывало повторил свое в этой тишине Суслов словно бы в поддержку Городовикова. И продолжил, по-прежнему не глядя в зал:
— Кто воздержался? Нет. Принято единогласно.
Через пару недель в «Правде» появилась «Хроника», рубрика, под которой сообщали партийные новости: «Освобожден от своих обязанностей в связи с переходом на пенсию тов. Городовиков, Первый секретарь…»
Еще более увлекательный спектакль разыграл Суслов, когда смещали, попросту убирали, всесильного до поры Подгорного, Председателя Верховного Совета СССР.
Со времен Михаила Ивановича Калинина привилось называть занимающего эту должность президентом страны, хотя такого поста в Конституции не было.
Когда все вопросы, числившиеся в повестке дня, были обсуждены, серый кардинал взял слово «в порядке ведения»…
Заскучавший было партийный ареопаг встрепенулся. Партийное чутье подсказало, что сейчас что-то начнется.
Но началом своей речи Суслов разочаровал собравшихся, затянув привычную песню о необыкновенных заслугах «нашего дорогого Леонида Ильича», который, не зная ни сна ни отдыха, трудится не покладая рук на благо страны и народа. Возрастает значение его многосторонней внешнеполитической деятельности, и он не случайно был удостоен Ленинской премии мира.
Аудитория безмятежно кивала.
— Но тут, — сказал оратор, — есть одна проблема.
И все встрепенулись.
— Международный протокол требует, чтобы у высшего руководителя страны был бы не только партийный, но и государственный ранг .
Раздались аплодисменты. Неуверенные. Собравшиеся еще и теперь не врубились, куда клонит прожженный партийный лис.
Но сидящий рядом с председательствующим Подгорный беспокойно ворохнулся и бросил взгляд на премьера. Никита-то Сергеевич Председателем Совета министров был по совместительству.
— Вот почему будет правильно, если генеральный секретарь ЦК КПСС возглавит и высший конституционный орган страны — Верховный Совет Союза Советских…
Бурные аплодисменты.
— В этой связи есть предложение от имени ЦК КПСС рекомендовать товарища Брежнева Л. И.…
Бурные аплодисменты, все встают, в том числе и налившийся кровью Подгорный, вмиг осознавший, о чем и о ком идет речь.
Пресловутое «кто за, кто против, кто воздержался». Нет. Принято единогласно!
Все снова встают и садятся, кроме Подгорного, который, шумно двинув стулом, делает конвульсивное движение в сторону зала. Это всеми хорошо прочитывается: ставшему в мгновение ока бывшим не место в первом ряду президиума.
Суслов, уловив, видимо, в этом рывке намек на протест, мановением правой руки останавливает его. И Подгорный, во взгляде которого промелькнула надежда, опускается на свое место.
Суслов продолжает:
— В связи с тем что Николай Викторович таким образом уже не сможет возглавлять Верховный Совет, будет, видимо, правильно освободить его от обязанностей члена Политбюро. Кто за? Кто против? Кто воздержался? Принято.
На этот раз обходится без аплодисментов. Оглушенный Подгорный продолжает сидеть. Но Суслов опять делает жест рукой, только противоположного значения, как бы помогая поверженному встать. И тот послушно встает, спуcкается в зал и плюхается на единственное свободное меcто (специально оставлено?) в первом ряду.
Спектакль окончен.
Говорили, что в свой кабинет в Кремле, который располагался неподалеку от Екатерининского зала, где в страшной тесноте проводили заседания Пленумов ЦК, высокий отставник заглянул лишь на несколько минут.
Достал из сейфа бутылку коньяка, налил полный чайный стакан и одним залпом вылил в себя его содержимое.
Взял из того же сейфа папку с какими-то бумагами и отбыл по-английски, то есть не прощаясь.
Не только от великого, но и от отвратительного до смешного только шаг .
Ельцин всю пресловутую кадровую политику свел к одному глаголу: сдать — не сдать. И прибегал к нему «с легкостью необыкновенной». «Гайдара я им не сдам», — громогласно заявил он за два дня перед тем, как уволить своего и. о. премьера.
Это, пожалуй, с Ельцина началось, когда премьеров стали менять как перчатки, а министры узнавали о своем увольнении и назначении по радио или ТВ.
Ну а при Путине все это вообще поставили на поток. Поначалу еще крепился — держал Касьянова четыре года. А там пошло…
Быть может, за стеной Кавказа
Укроюсь от твоих пашей —
писал Лермонтов, лелея неисполнимую мечту избавиться от «их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей».
От бюрократа тоже нигде не скроешься, даже… в Латинском квартале Парижа.
— Узнайте, сколько здесь посадочных мест?
Вопрос прозвучал в кабачке «Людовик ХIII», где все дышало тремя мушкетерами и их командиром д’Артаньяном. Задан был вопрос руководителем советской делегации, той самой, опекуном которой был Вася Дурдинец. Потрясающе уютный уголок. Туристы валом валят, но, сколько бы их ни было, никому не приходится ждать. Хохочут, пьют бургундское, рассматривают «пояс целомудрия», хитроумное приспособление, которым рыцари, умирающие от любви и ревности, «запирали» чресла своих прекрасных дам, отправляясь в Крестовые походы…
А шеф делегации Тяжельников все допытывался у переводчицы-француженки, чуть ли не насиловал ее, благо на ней пояса целомудрия не было:
— Какова пропускная способность заведения?
Проехавшись в Тетрадях по поводу своего высокопоставленного спутника, я в следующую поездку сам свалял дурака, что также решил сохранить для потомства. Дело было опять-таки в Париже. Хозяева, то есть представители принимающей стороны, пригласили на устрицы. Ресторан находился на площади Одеон, в поле зрения — бульвар Сен-Жермен. Потянуло к стойке бара, гениальному, по моему убеждению, изобретению человечества: стойка, краны с пивом всех сортов и стена бутылок с нацеленными на гостей, словно стволы «катюши», горлышками. Дерево, никель, ароматная кожа, высокие крутящиеся стулья.
Когда дошло до устриц, сказали, что сюда, в бар, устриц не подают, их принято есть за столиком. Но я настоял — и подали. Когда устрицы — а их в меню было пять видов, и каждого вида пять сортов — были с грехом пополам выбраны, фактически наугад, был задан вопрос, какое вино будем пить. Сказал, что останусь при пиве, какое — не важно, главное, чтобы пресьон, то есть из бочки, из-под крана, и тут официант скорчил такую гримасу, что я чуть со стула не упал.
Эпизод, естественно, не остался не замеченным французскими коллегами, которые, правда, лишь переглянулись с улыбкой, что, в свою очередь, не осталось не замеченным мною.
Словом, как в песне: «Я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она, чтоб посмотреть, не оглянулся ли я».
Особенно раздражал один из сопровождающих, на вид истинный Паганель из «Детей капитана Гранта»: руки как на шарнирах, ноги, похожие на спички. К тому же еще и сноб. О своем двухнедельном путешествии в СССР говорит — «забавно».
В какой-то момент Паганелю пришлось нажать на кнопку, чтобы поторопить официанта, не привыкшего угощать устрицами у стойки бара.
— Оказывается, и в Париже приходится подзывать официанта, — хмыкнул советский гость.
— Но здесь он по крайней мере сразу приходит, — парировал долговязый.
И точно — человек с перекинутой через руку накрахмаленной салфеткой уже стоял у стойки.
После устриц предложили все же перейти за столик. Снова долгое изучение меню. Консультации Паганеля с мэтром. Бесконечные вопросы последнего:
— Мясо или рыба? Мясо. Какое? Как зажарить?
— Какое вино? Красное, разумеется. Какое красное? Бордо или бургундское? Бордо. Какое? Шато или?..
«Все это, в общем-то, для твоего же удовольствия служит», — говорил мне один внутренний голос. «Но в данном случае совершается, кажется, с единственной целью — доказать превосходство, — возражал второй. — Выпендриваются».
Да, еда — это тоже культура, продолжал я диалог с самим собой уже на страницах Тетрадей. — Но, сталкиваясь с таким высокомерием не только по отношению к лицам — к странам, невольно становишься квасным патриотом. И лелеешь желание осадить. Но каким образом? Американцам хоть можно сказать, что у вас негров линчуют. А этим? Да, вот… Под Гитлера-то легли вы, а не мы! Но вслух этого не скажешь. Только про себя… Хотел ты этого или нет, констатировал я теперь, но комплекс советского краткосрочно командированного воспроизвел убедительно, сначала за стойкой бара, а потом, спохватившись, в Тетрадях.
…Алексей Сурков в бытность главой всей советской писательской организации, то есть главным бюрократом от литературы, не мог отказать себе в удовольствии лягнуть коллег по бюрократическому цеху. На всесоюзном совещании по вопросам пропаганды советского образа жизни он говорил в Колонном зале Дома союзов, сакральном месте такого рода митингов:
— Есть два типа ораторов. Первый напоминает мне лошадь во время еды. Она как засунет морду в торбу, так и не высунет, пока весь овес не сжует. Другой тип — петух, клюющий зерно. Клюнет, поднимет голову, глянет вокруг себя и снова клюнет.
После него как раз и выступил такой оратор, который, заметавшись, совместил в себе оба типа. Под дружный смех аудитории…
Над кем смеетесь?..
Выступая перед начинающими писателями, Сурков предложил сравнить Маяковского: Любовь —
это с простынь,
бессонницей
рваных,
срываться,
ревнуя к Копернику…
с Пастернаком:
Кавказ был весь перед глазами,
Был весь как смятая постель…
и заключил:
— Маяковский из постели рвется к звездам, а Пастернак Кавказ затаскивает в постель.
Впечатлило.
Суркову вторил, но с меньшим блеском Сергей Наровчатов, руководивший тогда московской писательской организацией, сообществом меньшего масштаба:
— У Владимира Владимировича — борьба с обывателем, у Евгения Александровича — союз с обывателем.
— Если наш фильм или книга вышли там, у них, надо еще посмотреть, до конца ли они советские. — Это уже Грибачев, главный редактор главного пропагандистского журнала «Советский Союз» на сессии Комитета по Ленинским и Государственным премиям.
Тот же Сурков — дело было в президиуме очередного писательского заседания — спросил меня:
— Хотите взглянуть на затылок палача?
Взял под руку и повел меня так, чтобы зайти с тыла к стулу, на котором сидел Грибачев… Линия лишенного растительности и оттого загорелого до черноты затылка лауреата переходила без малейшего изгиба в такую же темно-коричневую, потрескавшуюся, как такыр в среднеазиатской пустыне, шею. Прозвище пристало к нему из-за того, что на войне он, по слухам, воевал в заградотряде. Хрущев называл Грибачева автоматчиком. И тот гордился этим.
Чем казеннее пост, тем меньше забота об изыске.
— За такую картину не то что премию давать или категорию. За такое надо к ответственности привлекать, — сказала Нина Васильевна Попова, бессменный председатель Комитета советских женщин о представленном на Государственную премию СССР фильме Никиты Михалкова «Родня» с Нонной Мордюковой в главной роли.
Сергей Георгиевич Лапин, председатель Госкомитета по радио и телевидению:
— Мы за партийность, а не за интеллигентность.
Партийность одних заключалась в том, чтобы беспокоиться о недостатке партийности у других. На этой озабоченности делались карьеры. Вначале боролись за партийность с трибун, писали о ней в статьях. Потом появились романы — Кочетова, Шевцова, Бенюха… В постсоветские времена эту, с позволения сказать, традицию продолжил взявшийся за перо мидовец Квицинский…
…Маршал Конев, приславший однажды накануне 9 Мая статью для праздничного номера — существовала своего рода разнарядка, кому из маршалов в какой газете выступить в День Победы и в День Советской армии, — стал потом частым гостем «Комсомолки». Его рассказы были не в пример занимательнее статей, которые за него писали и присылали с фельдами в редакцию в коричневых пакетах с сургучными печатями главпуровцы, а переписывали газетчики. Попытки застенографировать его речи он категорически пресекал. Кое-что перепало тем не менее Тетрадям.
Однажды в самом начале войны, когда все у всех горело под ногами, Сталин, вызвавший Конева для очередного назначения, неожиданно спросил его: «Как относитесь к “Фронту”?»
— Это Корнейчук тогда такую пьесу написал, и она была напечатана целиком в «Правде», — начал было объяснять бывалый воин своим сравнительно молодым собеседникам, но его заверили, что все прекрасно знают, о чем речь идет. И понимают, сами ведь газетчики, что такая публикация в «Правде» заведомо являлась высочайшим одобрением и пьесы, и ее автора.
— Так что же ответил маршал главнокомандующему?
— Я тогда еще не был маршалом, — поправил военачальник. — А ответил я, что отношусь отрицательно, товарищ Сталин.
— Почему? — несколько удивленно спросил вождь.
— Субординация нарушена, товарищ Сталин. В тяжелый момент выставлять командующего фронтом в таком виде…
— Ну а как же быть? Надо же бороться с косностью и отсталостью. Она нам дорого обходится.
— Товарищ Сталин! Если плох, снимите. У вас власть в руках. Косный человек, отсталый командир? Снимите. Очень просто.
Себя Иван Степанович тем не менее причислял к Огневым, а не Горловым.
Не преминул маршал добавить, что на беседе присутствовал Жуков. Но он, мол, сделал вид, что пьесы не читал.
Своеобразной иллюстрацией к тому, что значит власть употребить, послужил еще один рассказ Конева.
Как-то нагрянув неожиданно на командный пункт одной из подведомственных ему бригад, он застал в штабной землянке пьяных комбрига, замполита и начальника особого отдела. Выгнав их из землянки, стал по очереди избивать палкой, которая всегда была при нем.
— На особисте палка сломалась, — без тени юмора заметил маршал.
За него сострил Сталин, когда Берия доложил ему об этой истории и, назвав ее самосудом, заступился за своего человека.
Сталин потребовал объяснений от Конева и, выслушав его доклад, сказал:
— Надо было расстрелять всех трех на месте. А если уж бить, то железной палкой.
В вопросах взаимоотношений власти и искусства у Ивана Степановича обнаружились такие заочные единомышленники, как… Молотов, а также Чаушеску и Андропов…
Прогуливаясь субботним летним днем по дорожкам подмосковной Жуковки, где у меня была «полагавшаяся по положению» дача, набрел я как-то, и не в первый уже раз, на Молотова, коротавшего в двухэтажном деревянном особнячке свой век в качестве ссыльногопенсионера. Он уже начал узнавать меня. Прошли несколько сот метров вместе. Молотов, увидев в моих руках голубую тетрадочку «Нового мира», спросил:
— «Белый пароход» читаете?
— А как вы догадались?
— Его сейчас все читают. Антисоветчина ведь?
— Да не заметил как-то…
Сокрушенно:
— И как это можно не заметить?
В другой раз на тех же дорожках беседу с ним инициировал мой сын, тогда студент, только что вернувшийся из летнего студотряда на целине. Услышав от молодого собеседника о безобразиях, которые творились на стройке, где работали студенты, бывший вождь всполошился:
— Надо было бороться, надо было обращаться в райком.
— Обращались, не помогло.
— Тогда в обком… — И с полной убежденностью: — Не может быть, чтобы нельзя было у нас, в нашей стране, добиться правды. Надо быть более настойчивыми.
Ну просто как рядовой читатель той же «Комсомолки».
Вячеслав Михайлович Молотов. Живая реликвия. Тронутое старческими пятнами мучнистого цвета лицо. Полотняный полупиджак-полупижама, которые теперь можно увидеть только в фильмах тридцатых — сороковых годов. Или в сегодняшних картинах о тех годах. Оттуда же полутуфли-полусандалии. Тот, кто еще у Ленина успел заслужить характеристику «чугунный зад». Когда кто-то из близких напоминал об этом шутки ради — «каменный зад», Молотов неизменно поправлял:
— Ильич сказал — «чугунный».
При Сталине — член всемогущего и таинственного Политбюро, а в последние годы жизни вождя — английский, американский и чей-то еще шпион. Глава антипартийной группы при Хрущеве.
У позвонившего ему Владимира Солоухина Молотов из протокольной вежливости поинтересовался:
— Над чем работаете?
— Пишу статью «Время собирать камни»…
— Какие же камни вы хотите собирать?
— Да вот те, которые вы разбрасывали, — проокал Солоухин.
С Солоухиным довелось париться в сауне ленинградского отеля «Астория» ранним утром, после бессонной ночи по случаю юбилея, 60 лет, Федора Абрамова. Под березовый веничек, которым искусно орудовал Федор, стопку «Московской» с зеленой наклеечкой и кружкудругую ленинградского портера обычно немногословный Владимир Алексеевич разговорился. Будучи курсантом кремлевской роты, куда был направлен за свои гвардейские стати, он стоял на карауле неподалеку от Успенского собора, когда увидел, что туда привезли и стали заносить внутрь… двух гигантских двуглавых орлов из бронзы. Вокруг суетились несколько военных с большими генеральскими звездами.
— Еще бы немного пожил, пожалуй бы и короновался, — исходя зернистым потом, окал Солоухин. И помолчав, добавил: — Может, оно и к лучшему было бы.
Вклеенная в тетрадь вырезка из «белого» ТАСС:
«Говоря о роли писателей и артистов, генеральный секретарь РКП подчеркнул необходимость показывать на сцене передовых людей общества. В связи с этим он упомянул новую пьесу на современные темы, премьера которой состоялась на сцене Национального театра. В этой пьесе директор предприятия — отрицательный персонаж.
— Есть, конечно, и такие директора, — сказал Н. Чаушеску. — Но я думаю, что румынская промышленность развивается благодаря не таким директорам, как в пьесе, а благодаря тысячам других директоров, осуществляющих политику партии».
«Белый» ТАСС — перепечатки из иностранной прессы, рассылавшиеся по специальному списку.
Вскоре после того, как перешел из КГБ в ЦК, но не стал еще генсеком, то есть до смерти Брежнева, Андропов пригласил меня и «в режиме размышлений» пожурил за то, что ВААП продвигает на Запад ту литературу, которую «товарищи считают очернительством», и посоветовал не ограничиваться продукцией некоторых литературных журналов, явно намекая на «Новый мир» и «Юность». И еще на «Дружбу народов» Сергея Баруздина:
— Отрицательное в жизни есть, и его немало. Но надо же соблюдать пропорции. Один, ну от силы два острых романа в год в журнале — пожалуйста, мы не против. Остальные пусть полежат, подождут своей очереди. Но нельзя же из номера в номер! Многие писатели и редакторы замкнулись в своем окололитературном кругу и не ходят видеть, какие изменения происходят. Смотрят только сквозь черные очки.
И тут он поделился той идеей, ради которой и пожелал меня видеть:
— Надо, чтобы наши писатели были ближе к простому человеку. Пусть поедут на заводы, в колхозы, на стройки. Встретятся с рабочим классом, с колхозниками, с трудовой — знаете, трудовой, а не московской и околоинтеллигенцией… Надо организовать серию таких встреч. Мы скажем, чтобы о них крупно дали в прессе. Проявите инициативу. Вас поддержат, не сомневайтесь.
Нет, не далеко укатилось яблочко — Юрий Владимирович — от яблоньки — Вячеслава Михайловича.
За два года до этого Михаил Андреевич Суслов, кресло которого после его смерти занял Андропов, говорил на заседании Секретариата ЦК КПСС в назидание мне, доложившему «о ходе работы по уступке и приобретению прав на произведения литературы и искусства»:
— К Женевской конвенции мы присоединились, но идео логией торговать нам не пристало… Вот рассказывают, в одном театре голая женщина под потолком летает…
— «Мастер и Маргарита», — подсказал кто-то из помощников, сидящих за приставным столиком.
— Или эта пьеса про Дом правительства…
— «Дом на набережной», — поспешил с подсказкой тот же помощник.
— Да, Дом правительства, — отмахнулся Михаил Андреевич от советчика, как от надоедливой мухи. — Конечно, за такое они миллионы дадут, но мы идеологией торговать не будем, зарабатывать не будем.
Поджидал приема в «предбаннике» у Зимянина. У дверей в кабинет стоял с сигнальным экземпляром альбома Ильи Глазунова под мышкой озабоченный Стукалин, председатель Госкомиздата, книжного министерства.
— У меня ЧП, — откровенно поделился он. — Альбом на выходе, сигнал вот готов. — Он начал машинально листать его. — А в отделе культуры зарубили. Правильно, в общем-то, зарубили. Я и сам против был, советнички уговорили. Как бы под нож не пришлось пус тить. Может, Михвас что подскажет?
«Сиделец», так называли секретарей персон высокого ранга, внимая шуршанию тяжелых страниц, сочувственно кивал головой.
Раздался звонок. «Сиделец» приподнял трубку:
— Слушаю, Михаил Васильевич. Да, здесь. — Кивок в сторону уже изготовившегося к старту Стукалина: — Проходите, Борис Иванович.
Вслед ему сочувственно покачал головой:
— Есть мнение, что плохой альбом получился.
Минут через пятнадцать из кабинета появляется Стукалин. Сияющий.
— Понравилось. Такой работой, говорит, надо гордиться.
«Сиделец» согласно закивал.
…Есть у Юрия Трифонова маленький, но многозначительный рассказ «Путешествие», оставшийся в тени повестей и романов.
В рассказе поведано о том, как, повинуясь традиционным писательским импульсам, автор собирался в творческую командировку, и, конечно же, куда-нибудь подальше от Москвы, на какую-нибудь грандиозную стройку, в Соликамск или Кондопогу, «где полным ходом разворачивается» строительство бумажных комбинатов, или в Тюмень, где «только что открыты» в драматических обстоятельствах новые месторождения нефти и газа, или в Навои, где «досрочно введены в строй» корпуса синтеза и конверсии. Был уверен, что только в такого рода далях дальних, «дальних странах» найдет то, что ему надо, — «конфликты, страсти и производственные драмы».
И вдруг реплика журнального работника, словно шлагбаум на пути экспресса: «Поезжайте поблизости, в Курск, в Липецк…»
И мысль, словно споткнулся человек на бегу: дело не в километрах. И взгляд вокруг себя: «Навстречу мне двигался густой и медленный весенний поток людей… И я подумал: зачем ехать в Курск или в Липецк, когда я как следует не знаю Подмосковья… Да и в самой Москве…»
У своего дома на углу Второй Песчаной рассказчик увидел сидящими на расставленных полукольцом у фонтана скамейках пенсионеров—стариков и старух: «Я никого из них не знал…»
…Следуя подсказке Юрия Трифонова, и я, поневоле скованный в передвижениях своими обязанностями Главного, стал «по-писательски» прислушиваться к тому, что было совсем рядом, под носом, звучало, звенело, шуршало и шелестело на родном Этаже и в цехах гигантского издательского комбината.
Газета выступила с серьезной критической статьей. Позвонило высокое начальство и выразило пожелание встретиться с автором. Будут еще звонить.
Сказал заведующему отделом:
— Надо, чтобы Толя не отлучался надолго в эти дни.
— И был в полном здравии, — подхватил зав.
Самому автору последним было сказано:
— Ты старайся быть больше при кабинете и обедать без пива. Чтобы ветром не наносило…
Завотделом науки нашей газеты Михаил Васильевич Хвастунов, еще один Михвас, о редакторе одного научно-популярного журнала:
— Это человек, чье призвание — восхищать собой и удивлять. Если в какой-то момент ему нечем удивить, он вынет собственную печенку, поджарит, порежет на кусочки и съест ножом и вилкой на ваших глазах.
Завотделом критики и библиографии, состоящим из одного человека. Открывает блокнот, набирает номер:
— Ниночка, это я. Здравствуй, я тебя хочу. Что, не можешь? В другой раз? Хорошо! Целую тебя в носик.
— Машенька, Это я. Здравствуй. Я тебя хочу. Да, сейчас. Умница. Целую тебя в попу. Бегу, лечу!
Двери кабинетов всегда были нараспашку.
— Это человек с короткими мыслями.
— Сама придумала?
— А кто же за меня придумает?
— И тут входит Виолетта, — Виолеттой ее зовут, эту женщину, которая… (пересказ «Травиаты» в машбюро).
Там же. Вбегает зав международным отделом с парой исписанных от руки листочков:
— Елена Васильевна, срочно. Кеннеди убили!..
— Вот красота-то!
— ?!
— Так он же фашист…
И через несколько дней:
— Вы подумайте, ужас какой! Оказывается, он хороший человек был. Что же нам раньше не сказали?
Метранпаж о Васе Пескове:
— Я Васю сразу полюбил. Стал ему бадони давать.
Бадони — это такой шрифт, который почему-то был в типографии в дефиците, и выпускающий награждал им только своих любимчиков. Вкус у него, надо признать, был хороший.
Когда газета запаздывала с выпуском, а такое случалось нередко — то по вине ТАСС, а то и по произволу редактора, задумавшего в последний момент поставить на полосу какой-нибудь горящий фитиль, — выпускающий мог прийти к главному редактору:
— Ну вы, ученые, вы газету будете выпускать или нет?
Завредакцией, то есть хозяйственник, вызвал сотрудника и читает вслух его жалобу на себя, переданную ему редактором в расчете на сознательность:
— Держиморда — это из Гоголя? Так. А Пришибеев? У Чехова взяли. Понимаю. Слушайте, старик, а вы не хотите отдохнуть? С женой. Две путевки в Гагры — устроит?
Из бесед с посетившими редакцию молодыми читателями, может быть, даже с персонажами будущих публикаций:
— Это же наши самые любимые преподаватели! Они всегда говорят то, что думают. Бойко тоже выступал, но ребята его поняли.
— А декан выступал у вас?
— Выступал.
— Ну и как?
Неопределенно:
— Как всегда.
— То есть?
— Он всегда так выступает.
— У нас в музее есть товарищи, которые хорошо преподносят…
— Да не надо нам ничего преподносить…
Кто-то принес в клюве, что «бригада коммунистического труда» расшифровывается «кому нести чего куда».
1957 год. На открытых партийных собраниях обсуждалась принятая только что закончившимся партийным Пленумом ЦК резолюция с выразительным названием «Об антипартийной группе Маленкова, Молотова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова». По поводу последнего шутили:
— Самая длинная в мире фамилия.
Группа — что-то вроде ГКЧП тех лет. Оказалось, что один из членов редколлегии газеты, ведавший в ней отделом пропаганды, когда-то работал у Кагановича помощником. На фоне других абстрактно-обличительных речей по поводу антипартийщиков персональное свидетельство о хамстве, грубости и жестокости шефа звучало триллером. Словечко, которого тогда еще не знали. Но рефреном повторявшаяся фраза: «А он меня по морде, по морде…» — вместо ожидаемого рассказчиком гула возмущения и сочувствия почему-то вызывала в аудитории взрывы смеха.
…На мою долю, когда стал замом Главного, доставалось проводить воспитательные беседы с виновниками опоздания выхода газеты, что по разным причинам случалось чуть ли не ежедневно.
Чаще других в этой роли оказывался дежурный секретарь Витя Попов. Однажды после очередного «разбора полетов» я поинтересовался, какие меры Витя собирается предпринимать, чтобы…
— Видно, надо пойти теперь главного редактора послушать, — невозмутимо ответствовал он. — Что он скажет.
На очередной летучке обычно молчаливый Витя выступил с покаянной речью:
— Я, откровенно говоря, немного волнуюсь, и это, короче говоря, мне мешает… Судя по всему, что здесь говорится, мне думается, тут у нас такая петрушка складывается… Паровоз идет так быстро, что колеса отскакивают, и все это получатся не так, как хотелось бы…
«Свежая голова» — был в газетах еще со сталинских времен такой институт. Только что подписанные и тиснутые на талере, еще влажные полосы давали читать на свежую голову приходившему на дежурство в 10—11 часов вечера сотруднику. Последний шанс выловить какую-нибудь опечатку, а то и ошибку, не дай бог политическую. В тот раз в этой роли оказалась двадцатилетняя стажерка. Тертые газетчики имели обыкновение уговорить новичков подежурить вместо себя — мол, высочайшее доверие тебе оказывается. Она ворвалась в кабинет к ведущему редактору с влажной еще, пачкающейся краской полосой.
— Посмотрите, пожалуйста, — попросила она, вся задыхаясь и заливаясь краской.
Тот посмотрел на обведенные старательной дежурной карандашом фонари, то есть увеличенные первые литеры слов, начинающих абзацы, и… широко ухмыльнулся:
— Дружочек, а я и не подозревал, что вы такие словато знаете.
В отделе литературы залежались рецензии Фофановой, Бать и Смирновой.
Дежурную по отделу, и на этот раз это была молодая сотрудница, только другая, пригласил к себе замредактора, сказал, что Фофанову ставят в номер, и попросил еще раз вычитать гранки. Радостная, она выскочила из кабинета и тут же, вспомнив что-то, остановилась и выкрикнула:
— Теперь бы еще Смирнову и Бать.
— Что-что? — коварно переспросил заместитель, и, к удовольствию всего коридора, она звонко продекламировала: — Да, еще бы Смирнову и Бать.
Дежурному редактору отдел иллюстраций предложил клише на первую полосу.
— Что это?
— Собаки.
—?!
— Так год Собаки ж…
Редактор, отшвыривая от себя клише:
— Какой еще Собаки? Я знаю одно — идет второй год одиннадцатой пятилетки.
…Ким Костенко, в прошлом фронтовик, окончивший позднее Центральную комсомольскую школу, многолетний собкор по Донецкой, сначала еще Сталинской области, став ответственным секретарем, проповедовал собкорам: первое и главное в вашем положении — завести удобные домашние тапочки, желательно без задников, тогда с размером не ошибешься.
Чудачество? Но десятилетия спустя российские СМИ уведомили своих читателей, что в Саранске появятся скоро памятники домашним тапочкам и шоколаду и что проекты мордовского скульптора Филатова уже одобрены городскими властями. Вот как далеко заглядывал наш Ким. Проповедовал он это, естественно, не на общередакционных ежегодных собкоровских хуралах, которые проходили на Этаже, а вечерами, когда приезжая братия накапливалась поочередно у когонибудь одного в номере гостиницы. Чаще всего это был неброский «Урал» на Петровке. Однажды, когда собрались очередной раз расслабиться и дружно закурили, услышали за окном завывание сирен… Оказывается, из открытой форточки гостиничного номера на улицу валил такой густой дым, что прохожие решили — пожар.
Две истории, рассказанные Кимом.
— Проводили в Донецке кустовое собкоровское совещание. Вечером так же вот собрались в гостинице. 
Откуда-то пара девиц появилась неизвестного происхождения. На огонек заглянули вроде бы. Сидим, попиваем портвейн, байки рассказываем. Девицы нервничать начинают. А мы знай себе трепемся. Их-то двое, а нас — пятеро. Не разбежишься. Время уже к полночи. Тут одна из них набрала в грудь побольше воздуху, дождалась паузы и прокуренным таким голосом спрашивает:
— В концах-то концов, будет меня кто-нибудь е…ь или нет? — и трах кулачком по столу…
…Спектакль самодеятельности в деревенском клубе на Украине. Одному из исполнителей при выходе на сцену надо поздороваться с другим персонажем. Но он оробел и молчит.
— Здравствуйте, грахф, — подсказывает ему суфлер.
Он молчит.
— Здравствуйте, грахф, — повторяет суфлер.
Артист молчит.
И когда суфлер произносит приветствие третий раз с тем же результатом, с галерки раздается басом:
— Да поздоровкайся же с грахфом, жопа!»
Слушая эти повторяющиеся в устах рассказчика байки, я вспоминал две другие истории, которые Ким поведал только однажды.
— Немецкий офицер был контужен и в таком состоянии взят в плен, доставлен к нашей линии окопов, а когда более-менее пришел в себя, его привели на допрос к командиру, в штабную землянку.
Ему задали вопрос, он ответил, что ничего не скажет. Командир ударил его в скулу, он покачнулся и упал прямо на колени к сидящему рядом Киму. И тот увидел огромную дыру в его спине и что-то булькающее и пульсирующее внутри.
Ким бежал от немецкого танка. Танк поравнялся с ним и вдруг , вместо того чтобы придавить, развернулся и стал боком к нему. Из башни выскочил немец, подошел к советскому лейтенанту, сорвал с него шарф, бинокль, перчатки, сбил с головы офицерскую фуражку. И толкнул в снег . Ким лежал, прислушиваясь к грохоту моторов. Танк ушел.
Здесь же, наверное по ассоциации, рассказ, записанный со слов моего предшественника в должности Главного «Комсомолки» Юры Воронова, который подростком пережил Ленинградскую блокаду:
— Вез умершую и закоченевшую тетку свою в специально отведенное место и, свернув за угол — а его образовывали штабеля трупов, — увидел, как семь мертвецов сидят и играют в карты. Подумал, что схожу с ума, но оказалось, что это произошло не со мной, а со смотрителем, который занялся созданием «скульптурных композиций».
Здесь же его стихи:
Нам в сорок третьем выдали медали
И только в сорок пятом паспорта.
Завотделом спорта на редакционной летучке предложил назвать лучшим заголовком за неделю следующий: «Игорь, беги, Тер-Ованесян, беги». И никакие насмешки не способны были сдвинуть его с этой позиции.
Заместителем в отделе был армянин, Сергей Тосунян. Однажды после еженедельного редакционного заседания-летучки он подошел к ведущему, который покритиковал отдел в своем заключительном выступлении:
— Слушай, зачем ставишь в неловкое положение?
— А как же критика и самокритика? — попытался отшутиться тот.
Но до Сергея шутка не дошла.
— Мы с ним поговорили тете на тете. — Так секретарь партийного бюро обозначал то, что на партийном языке называлось индивидуальным подходом. Любитель произносить длинные речи, будь то на летучках или партийных собраниях, он минут через пятнадцать — двадцать после того, как взял слово, вставлял: «Но я не об этом хотел сказать…»
Иллюстрацию в газете называли фото. Если под снимком была так называемая расширенная подпись, композицию называли фотоокошко. Со временем стали называть фото окушко, по имени завотделом иллюстраций Майи Окушко.
У ветерана-фотокорреспондента развилась страсть самому делать подписи под своими снимками. Постепенно они становились все пространнее и редактировать их приходилось всем дежурным по номеру. Кто-то бросил: «Фото М. Кухтарева, слова народные». Прижилось.
Однажды Михаил был командирован в Молдавию, сопровождать заместителя главного редактора. По возвращении рассказал на летучке, как в Кишиневе ходили с шефом в местный театр на премьеру комедии. Посетовал, что мало пишем о республиканских театрах.
Вопрос из зала:
— Смешно-то было?
Кухтарев после секундной паузы:
— Ошеверов смеялся.
— Собкор по Новгороду сообщает, что в области упал спрос на книжную продукцию.
— Почему?
— Клюква не уродилась…
«Какого же он черта бередит душу, если своей не имеет?!» (из читательского письма о писателе Николае Вирте по следам фельетона о нем Шатуновского и Суконцева. Последнему была посвящена частушка-каламбур: «А у нас Маньоны (тоже реальное лицо) пишут фельетоны Суконцевым языком».
На редакционном «газике» возвращался из поездки по Подмосковью.
Девушка лет двадцати голосует на шоссе. Подхватили. Добирается из Красноармейска в Перловку поступать на какой-то опытный завод. Окончила 10 классов. И ФЗО. Текстильщица. А хочет быть токарем. Зарабатывает 80 рублей.
— Хватает?
— Ой, что вы, конечно! Даже на барахло.
Замахивается на высшее образование.
— Буду бить на международный. В прошлом году подавала. Отвечала по литературе. Все ответила. Преподаватель заметила, что у меня рука вот так вот дрожит. Говорит: «Девушка, к следующему экзамену выпейте валерьянки». Одного балла как не бывало. В этом году поступлю на подготовительный.
Читатель прислал в газету письмо. Оно представляло собой свернутый в рулон лист обоев, на оборотной стороне которого был записан текст пьесы. Среди трех десятков действующих лиц был один по фамилии Инкогнида. Авторская ремарка: «Враг народа, действует за сценой». «Дорогая редакция, — просил автор в приложенной к обоям записке, — скажите, что мне сделать с моей пьесой, чтобы она вошла в мировую литературу?»
Спонтанные реплики Дмитрия Петровича Горюнова, моего первого редактора, моментально расходились по Этажу.
Из командировки во Францию вернулся один из первачей международного отдела. Отчитавшись перед Главным о результатах своей поездки, он, по-мальчишески 
хихикнув, протянул ему сувенир. То, что у нас когдато называли калейдоскопом. Труба вроде подзорной, в которую смотришь и видишь сменяющие друг друга красочные картинки. В данном случае это были порнографические сюжеты. Повертев трубку перед глазами, Горюнов рывком руки вернул ее командированному, как расшалившемуся ребенку:
— Любуйся.
Как-то ночью, попросив свою помощницу Любу вызвать одного из дежурных по номеру, он в замоте не мог вспомнить его фамилию.
— Ну этого, как его… — Он несколько раз поднял и опустил сжатую в кулак ладонь.
— А, — догадалась Люба, — Драчинского.
Выступая на съезде журналистов, он поведал собратьям, что полюбившееся им словцо «симпозиум» в переводе с латыни «пьянка лежа».
Перейдя на работу в ТАСС генеральным директором, он прочитал на ленте ЮПИ сообщение московского корреспондента агентства Генри Шапиро о том, что на складах советского информационного ведомства горят рулоны бумаги. Вызвал управляющего делами, фамилия которого тоже была Шапиро. Тот попросил разрешения проверить и, вернувшись через пятнадцать минут в кабинет шефа, отрапортовал, что возгорание имело место. Но все уже потушено.
— Почему не доложили? — рявкнул генеральный.
— Не хотели беспокоить…
— Два мира — два Шапиро, — бросил ДП вслед уходящему чиновнику.
Позднее молва приписала это Зиновию Паперному.
Бывший собкор по Казахстану Юрий Киринициянов прислал письмо (11 февраля 2008 года): «И чтобы вас развеселить, хочу вспомнить заметку из стенгазеты “КП”. Помните, они висели на 6-м этаже? Рубрика “Встреча”. Вчера главный редактор Борис Панкин встретил в редакции спецкора И. Зюзюкина. “Зачем пришли?” — спросил главный редактор. “За зарплатой”, — ответил находчивый спецкор».
Вышла книга воспоминаний «“Комсомольская правда” — больше чем газета».
Рассказы о времени, о себе и коллегах.
Собкор Кира Лаврова пишет: «Терпение главной редакции на ежегодних новогодних капустникахпоношениях всегда было потрясающим. Главные их боялись (и признавались в этом), но находили в себе силы чокнуться с тем, кто изгалялся над ними самым нещадным образом… Просто будничная теплота составляла тональность отношений. Маленький штрих. Очутившись как-то один на один в редакционном лифте с Панкиным, не отличавшимся панибратством, вдруг услышала: “Хочешь семечек?” И суровый Б. Д. достал из глубины кармана пальто горсть».
…События Октябрьского пленума ЦК 1964 года застали в Железноводске, в санатории «Дубовая роща», который относился к так называемому 4-му Главному управлению Минздрава, каковое в свою очередь называли по старой памяти «кремлевкой». Залечивал там язву — неизбежное следствие командировок, ночных дежурств и, из песни слова не выкинешь, сопряженных со всем этим застолий.
«Когда б вы знали, из какого сора…»
В канун экстраординарного пленума произошел очередной полет в космос.
Реплика в санаторной столовой:
— Ну, весь экран забили космосом. Надоело.
Провожал космонавтов Хрущев, встречал уже Брежнев. Смена власти не осталась незамеченной мед- и техперсоналом санатория.
— Видно, вернулся из отпуска, поскандалил с ними, может даже в пьяном виде…
— Да, видать, нагрубил коллективу…
— Ну ладно, а муку-то выкинут?
— Пойти, что ли, коммунистическую сознательность проявить? Помочь пару УВЧ поставить, — завершила дискуссию одна из медсестер.
Сосед по палате:
— А Курбский все пишет и пишет…
Сосед по столу обеденному:
— Почему опоздал?
Или:
— Что сегодня рано?
И так две недели подряд.
«Прикрепленные» к 4-му управлению Минздрава, «кремлевке», пациенты именовались «контингентом». В единственном числе пациент назывался «основной больной». Считалось, что члены семьи — жена, дети, родители, если вместе живут, — лечатся «по основному больному». Меня иногда спрашивали: «По ком лечитесь?»
Слишком молодо выглядел, что ли?
Помимо «основного контингента» право отдыхать и лечиться в «системе» имели ее сотрудники, в том числе и технические, к числу которых принадлежал и нечаянный спутник мой по прогулкам в горы.
На ужине новый знакомый не показывался, а у себя в палате, шушукались медсестры, объявлялся чуть ли не к утру. За завтраком сокрушался:
— Опять кило весу не хватает. Так дело пойдет — последнее спустишь, не то что с собою увезти. Нет, надо к Маруське ходить. У нее своя комната. А то бегаешь как кобель. У одной мать — нельзя дома. Другая тоже одинокая, но с дочкой. Мы девчонке даже деньги дали: иди сходи в кино. Только приладились, заявляется… Ничего, говорит, интересного нет.
Простудился. Температура. Уложили его в постель.
— Лежать… На работе вон 38, а ты вкалываешь. Бюллетень? С сорока рублей какой бюллетень. Только нервы треплют. Лежи! Буду я им лежать!
Приехал в санаторий отдыхающий в ранге замминистра. Потребовал, чтобы вода в бассейне была не меньше 32 градусов.
— Так это же только раков варить, — вздохнул поделившийся этой новостью массажист, растирая пациенту плечи.
Разговорились.
— Специальность у меня хорошая, надежная. Мои руки людям нужны. А то, что я не вижу, мои руки более чуткими, чувствительными в результате стали, что для нашей профессии важнее всего.
Ему 32 года. До двадцати двух лет видел на сто процентов. Служил в армии, попал в аварию, повредил центральный нерв, и теперь в глазах туман, ориентируется в основном за счет бокового, периферийного зрения. Два года бедствовал по госпиталям, а потом приобрел эту вот специальность — массажиста. Учился два года.
— Я руками вижу. Я вот чувствую, как я первый раз по вас руками прошелся, так вы у меня и заплясали. У вас каждая ниточка нервная напряжена, каждый мышечный бугорок о себе напоминает.
Спустя неделю:
— Четыре-пять общих массажей, и вы уже о себе знать не подаете. Значит, на доброе здоровье пошло. Мне профессия все дала. Мои руки людям нужны. Ко мне люди в очередь стоят.
Что я сюда приехал? По частным квартирам скитался. С чемоданчиком. Сейчас семья, жена, она со мной вместе курсы оканчивала, дочка старшая — семи лет, сын — полтора года. Квартирка у нас двухкомнатная. На троих было хорошо, на четверых уже тесновато. Но подрастем, дадут еще.
Жена работает в соседнем санатории. Не режимный. Нас устраивает. Она в одну смену, я в другую. Всегда есть кому с детьми. Еще бабушка одна приходит — за десятку в месяц да когда какой сувенир… Можно бы жену и к нам. Здесь мне с надбавками всякими до ста семнадцати рублей набегает, а у нее только семьдесят… Ну, зато в разные смены.
— Подрабатываете?
— Да делаю один левый массаж в неделю… Можно бы и больше, но с детьми приходится сидеть.
— Сколько же, если не секрет, за сеанс берете?
— Да вот в платной поликлинике (уклончиво) такса — пять с половиной. Человек ходит туда, да и говорит: чего я там буду, там очередь, спешат, лучше я тебе дам семь рублей, мне спокойнее будет.
Мне товарищи мои говорят: что ж ты живешь, у тебя ни стенки, ни дорожки нет… А я говорю, у меня дети есть. Главное, чтобы на питание хватало да на одежку им… Вон курточку купили ребенку, а она семнадцать рублей…
Сага секретарши в приемной главврача санатория.
— Однажды выхожу в коридор в халате. У меня халат до щиколоток. Яркий такой. А что такого, у меня муж работает на автобусах — две несет. Я массажисткой — одну несу. Сын — семьдесят. У меня богатые халаты. Сосед ко мне обращается: «Госпожа…» Я говорю: вы зачем же так заявляете? Вы знаете, у меня муж шофер, я — массажистка, работаю с десяти лет. Старший брат у меня — заслуженный пенсионер. Он бывший милиционер. Где же вы тут у нас господ видите? Он говорит: но есть же у нас еще госпожи. Я говорю: у нас еще и убийцы есть. Почему же вы меня тогда убийцей не называете или жуликом?
А под Новый год он один остался. Пьяненький, мы с ним вчетвером справиться не могли. Подходит к двери, стучит: Клавдия Ивановна, с праздником вас. Это, конечно, чтобы я его пригласила или по крайности вина налила. Ни за что! С праздником, говорю, Макар Степанович, с праздником, и дверь на крючок. Он к соседям: тетя Паша, с Новым годом, с новым счастьем! Ну, там его тоже турнули.
Жена его под полночь пришла с дежурства. Ну, говорим, Мария, и как ты только живешь с таким. Вот так, говорит, и живу.
— У меня диван — как кровать двуспальная. Метр девяносто в ширину. Дочь приходит с мужем и сыном когда, лежат все трое.
А она «Лиру» купила. Ну, полуторку. А у нее два мужика огромадных. Разве они там уместятся? Ну, хочет, чтобы было красиво. А я — чтобы было удобно.
Медсестра:
— Я когда умру, тело свое завещаю больнице. Пусть кромсают, пусть учатся.
В санаторном буфете:
— Смотрите-ка, китайцы нам яблочков прислали. Давно они не присылали. Рассорились. Поначалу такие культурные, вежливые оказывались. У нас их тут целая группа отдыхала. Большие люди, видать, у себя. Утром я на работу иду, дождь ли, снег ли, наши спят, а они зарядку делают.
Молодая медсестра — молодому врачу:
— Вов, хочешь, чтобы была завтра красивой? Отпусти пораньше, мне еще накрутиться надо…
— Почему вы против фильма?
— Там же секретарь райкома выведен дураком.
Реплика Молодцова, декана философского факультета МГУ, который таким образом выразил свое недовольство хвалебной рецензией в «Комсомолке» на фильм «Добро пожаловать» с Евстигнеевым в главной роли.
— К чему все эти выкрутасы? — развивал на досуге свою мысль доктор философских наук, приехавший в Железногорск подлечить желудок. — Лучше бы просто рассказали о хорошем пионерлагере, о том, как старшим воспитывать младших. А если есть какие недостатки, так прямо об этом и сказать. Над чем тут смеяться?
За эти десять лет на его глазах рухнул культ Сталина. Десятки других руководителей, живых и мертвых, развенчаны или сошли со сцены по весьма основательным причинам. Но жизнь для него не сопрягается с искусством. Секретарь райкома дурак — значит, фильм, повесть, стих — антисоветские.
Вернувшись из Железноводска в Москву, хохмы ради принял участие в конкурсе на короткий рассказ, который объявила «Литературная газета» на своей недавно введенной юмористической полосе «Тринадцать стульев». Рассказ состоял из одной фразы: «Состав отдыхающих санатория “Дубовая роща” полностью отвечал его названию».
Реакция заместителя главного редактора «Литературки» Виталия Сырокомского была на уровне этой однострочной миниатюры:
— Если ты предъявишь мне документальные доказательства, что в стране есть еще хоть один санаторий с таким названием, но не в системе Четвертого управления, мы тебя напечатаем, а может, и премию дадим.
То ли такого санатория за пределами «кремлевки» не оказалось, то ли недосуг было искать его, но как «рассказ», так и реплика Сырокомского заняли свое место не на страницах «Литературки», а в одной из Конторских книг .
«Дубовая роща» — санаторий для привилегированных. Но все на свете познается в сравнении. Однажды довелось побывать ни больше ни меньше как в гостях у члена Политбюро и министра иностранных дел Громыко, с сыном которого дружил. Дело было в Крыму, в овеянной пугающими легендами Мухолатке, бывшей сталинской резиденции в Крыму.
— Здесь, в общем-то, можно отдохнуть. Есть все условия, — добродушно пробубнил хозяин, реагируя на протокольные комплименты этому кусочку крымского чуда, о котором совсем недавно прочитал в нелегально привезенной из заграничной командировки книге Светланы Аллилуевой. Из-за поворота показалась, «поднимаясь медленно в гору», машина, именовавшаяся в народе членовозом, — ЗИЛ-110. Из нее вышел двенадцатилетний внук министра.
— Ой, какая машина! — воскликнула моя дочка.
— Какая такая, — недоуменно поднял брови вверх ее ровесник. — Обыкновенный ЗИЛ!
Были в гостях у Толи Громыко в Москве. Когда собрались уже расходиться, приехал Толин папа. Попить с молодежью чайку.
Один из гостей, мидовец Сева Софинский, получивший вскоре повышение, потом делился с друзьями в свойственной ему манере, не позволявшей отличить шутку от серьеза:
— Вот посидел рядом с министром иностранных дел и стал завотделом печати.
— Это что, — парировала моя жена. — Посидел министр иностранных дел рядом со мной и стал членом Политбюро.
Дело было в мае 1973 года.
Когда Громыко-младший рассказал об этом своему папе, тот вволю похохотал и сказал, что это лучшая шутка, какую он когда-либо слышал.
Смеялась и Громыко-мама. Она всегда была рада гостям сына:
— Вы приходите почаще. От кого же еще такое услышишь?
…Только в отпуск и из отпуска и удавалось теперь ездить поездом. Многодневные служебные вояжи через всю страну, когда самолет считался роскошью, отошли в область ностальгических преданий. А в молодости это было страстью. Чем дальше и дольше, тем лучше.
Первая такая поездка была в город Ош, к родителям, после окончания первого курса МГУ. Отец в ту пору строил дорогу Ош — Хорог , из Киргизии в Таджикистан через весь Памир.
Тогда все твое счастье зависело от прыти, с какой ты на Казанском вокзале после объявления посадки проскочишь на перрон, чтобы занять третью, багажную полку. Вагон общий.
Вот ты влез на третью полку
И забился в уголок…
Прямо как будто о тебе это написал Симонов.
Купейный казался недостижимой мечтой. Но как вслед за третьей полкой пришел плацкартный вагон, так и за плацкартой скоро последовало купе, сначала жесткое, а там и мягкое, сначала на четыре полки, а там и двухместное.
Было неожиданностью обнаружить, что такого рода удобств можно и стесняться. Свидетельством открытия стал занесенный в Тетради рассказ дочери Льва Толстого Татьяны. По ее словам, отец всегда ездил в вагоне третьего класса. «Но однажды на станции его подобострастно приветствовал жандарм и попросил разрешения взять ему билет. Какого класса — первого или второго? Он смутился и сказал — второго, а потом корил себя, не мог простить себе этой слабости, презирал себя».
По мнению дочери, ее отец просто не нашел в себе душевной силы обмануть ожидания услужливого стража порядка, разрушить его представления о графском образе жизни.
Алеша Карамазов, собираясь в первую в своей жизни самостоятельную поездку — к отцу, тоже заявил, что «непременно хочет сидеть в третьем классе», хотя и во втором «проезд стоил очень недорого».
И уж вовсе неожиданно аукнулась эта тема совсем недавно, когда читал в «Дружбе народов» роман Ольги Трифоновой об Альберте Эйнштейне: «Однажды в Испании король предоставил ему с Эльзой (первой женой) свой вагон, от чего Эльза, буржуазная и глупая — ничего в нем не понимала! — была в восторге. А Эйнштейн, вернувшись из путешествия, сказал: “Ты можешь ездить как хочешь. Я же буду ездить всегда третьим классом, как Толстой”».
…После тех памятных пяти суток на верхней, багажной полке плацкартного вагона — пять часов на ташкентском вокзале в ожидании поезда в Ош.
По радио вдруг сообщили о начале войны в Корее. Мол, вероломное нападение на наших северокорейских братьев, которое не может остаться безнаказанным… На вокзале тут же началась паника. Кто-то куда-то бежал, кто-то выстраивался в очередь…
Стало не по себе: вдруг сейчас вообще отменят все поезда?.. Но нет, «пятьсот веселый», как называли тогда поезда местного значения с остановками на каждом полустанке, подали вовремя и отправился он по расписанию. И этот путь из Ташкента в Ош через всю Фер
ганскую долину я, конечно же, сравнил бы со въездом в рай, если бы имел о нем хоть малейшее представление. Из окна — бесконечные хлопковые поля, расчерченные квадратиками тутовых насаждений. На остановках, которые происходят каждые двадцать минут, — платформы, заваленные дынями, которые уже позднее поэт и переводчик среднеазиатских поэтов Яша Козловский уподобил артиллерийским снарядам, и арбузами, которые можно сравнить только с ядрами Царь-пушки, и виноградом, черным и белым, которому вообще никакого сравнения не подберешь. И ароматный дым, поднимающийся над мангалами, аппетитное шипенье бараньего жира, капающего в огонь с шампуров…
Следующий многодневный вояж поездом тоже был в Среднюю Азию. В Узбекистан. Корреспондентом «Комсомольской правды». Запомнилось название первой корреспонденции — «Пиала по кругу». Заголовок относился к древнему обычаю пить чай из одной пиалы в непременных тогда президиумах всяческих собраний и заседаний, передавая посудину из рук в руки. Негигиенично и неприлично, как показалось мне. Но сама корреспонденция была о более страшном обычае, феодальном пережитке, как это тогда называли, — участившемся самосожжении школьниц старших классов. Получалось, что как в царской России в дворянских кругах нельзя было не вызвать на дуэль покусившегося на твое достоинство человека, так девочкам-подросткам в узбекских школах нельзя не отреагировать этим ужасным способом на показавшееся обидным замечание учителя или на насмешки одноклассников.
Полвека спустя, да-да, полвека, в глубокую постсоветскую уже пору, ехал в метро. Какой-то «вьюноша веселый» уступил, к моему неудовольствию, — что я, старик, что ли? — место. Рядом сидевший человек — азиатский рисунок лица, в летах, темное суконное пальто с серебристым каракулевым воротником, шапка ондатровая (униформа совпартработника шестидесятых—семидесятых годов) — все всматривался в меня и вдруг произнес, то ли спрашивая, то ли утверждая:
— Такой-то? — И не давая случайному спутнику прореагировать: — Пиала по кругу?
— Неужели помните?!
— Еще бы, — как о чем-то само собою разумеющемся.
И непонятно было, укоризна или похвала звучали в его голосе.
Негигиенично — понятие весьма растяжимое. Когда в студенческие годы попытался, говоря словами Ярослава Смелякова, «нанести свой первый поцелуй» будущей жене, она отстранилась:
— Нельзя…
— Почему?!
— Негигиенично.
Узбекистан… Своеобразные отношения завязались с годами с партийным лидером Узбекистана Шарафом Рашидовым, который к тому же еще числился и по цеху литераторов. Когда произошло страшное ташкентское землетрясение, командировал в Ташкент первое перо редакции. Пескова. Тот прямо с места драматических событий надик товал стенографисткам полосу, а сам со снимками вылетел в Москву. При выходе номера полосу остановила цензура. Оказывается, без согласования в «верхах» нельзя рассказать даже о стихийном бедствии. Как будто наше правительство и за это в ответе.
— Да мы же не столько о бедствии, сколько о мужестве жителей и героизме спасателей, — пытался урезонить я самого главного цензора, Павла Романова, к которому адресовал сидящий на этаже «свой» цензор, уполномоченный Главлита. Тоже, кстати, Романов, которого звали «маленький Романов», хотя ростом он был раза в полтора длиннее своего шефа.
— Не могу, не положено, — со знакомым рыком отбивался Павел, но в какую-то минуту дал слабину: — Звони Рашидову, он кандидат в члены Политбюро.
Поднял трубку ВЧ, междугородней правительственной связи. С ходу оценив обстановку, Рашидов попросил подождать у аппарата. И через несколько минут сказал:
— Пожалуйста, печатайте. Леонид Ильич дал согласие.
Одним словом: ушла зима, настало лето, спасибо партии за это.
Когда спустился из кабинета в типографию, уполномоченный, с ручкой наперевес, уже спрашивал шутливо, где ему поставить автограф. Ликвидированный в одночасье запрет на информацию о стихийных бедствиях и цензорам облегчил жизнь. Полоса вышла с аншлагом на полосу: «Ташкент зовет на помощь», и это был первый в нашей печати подробный и связный рассказ о том, что произошло. И вообще о землетрясениях в Стране Советов. А в Тетради перекочевали байки, которые спецкор привез из Ташкента.
Когда ташкентцы пришли в себя от шока, вызванного землетрясением, у них еще оставались силы улыбнуться.
«Землетрясение евреев растрясло, русских напугало, узбеков рассмешило» — гласила народная молва.
Люди в городе издавна селились анклавами. Был Старый город, где жили в основном узбеки, Кашгарка, заселенная евреями, и Новый город, где преобладали русские.
Стихия действительно прошла по узбекской столице, «как проходит косой дождь», полосами.
Рашидов был газете благодарен. Публикация размером в страницу открыла не только тему, но и шлюзы общесоюзной помощи. Когда через пару недель я прилетел в Ташкент по приглашению узбекского босса, тот поведал не без удивившего скепсиса, что «на Политбюро эту материю товарищи обсуждали» и не смогли ответить себе на вопрос, а кто же, когда и каким образом запретил газетам писать о землетрясениях, наводнениях, оползнях, извержениях вулканов и прочих стихийных бедствиях.
В другом случае узбекскому боссу спасительной само иронии не хватило.
В Сырдарьинском районе, куда глава республики порекомендовал гостю из Москвы съездить, «раз уж, мол, пожаловали в наши края», секретарь райкома партии демонстрировал новые чайхану и ошхану (столовую):
— Для района — событие. На открытие пригласили Шарафа Рашидовича. С ним приехали другие товарищи. Все посадили по деревцу. Шараф Рашидович тоже посадил. Все деревьица потом посохли, а Шараф Рашидовича, видите, растет.
С надеждой посмеяться вместе, такие уже, казалось, сложились отношения, поведал при прощании Рашидову эту байку, но тот не поддержал легкомысленный тон гостя. Нахмурился.
«В мире одноглазых не показывай второй глаз» — этой древней восточной мудростью, которую тоже вывез из своей поездки, подвел тогда в Тетрадях итог вышеприведенному сюжету.
…Когда Никита начал делить партийные организации, республиканские, областные и районные, на промышленные и сельские, а также создавать межреспубиканские сов нархозы, одним из которых стал Средазсовнархоз со столицей в Ташкенте, таджикский поэт Мирзо Турсун-заде сказал за дастарханом:
— Есть у нас старший брат — русский, хорошо. Зачем нам еще средний брат — узбек?
Судя по рассекреченным теперь докладным руководителей КГБ в ЦК, и в такой «мягкой» — тоже сегодняшний оборот — форме протесты не оставались без внимания. Но и не иссякали.
Вспомнилось по ассоциации, как Петр Иванович Морозов, партийный глава Амурской области (Благовещенск), выступая на конференции по разделению обкомов на промышленные и сельские, сказал: идея плодотворная, но недолговечная.
…После партконференции ехали с ним ночью замерзшим Амуром к его другу, председателю колхоза, на ужин. Из темноты три сугроба возникли. Подъехали поближе. Три рыбака в кремовых овчинных тулупах заледенелых. Сидят, каждый у своей лунки, и качают мормышки. На незнакомцев на автомобиле со спецномером — ноль внимания.
— Клюет?
Смотрят как на идиотов.
— Клюет?
Да какой же дурак в такой мороз клевать будет?!
…Когда Мирзо Турсун-заде, находясь в заграничной командировке, узнал, что ему присуждена Ленинская премия, то первым делом позвонил мне и спросил, нельзя ли будет по возвращении в Москву по дороге домой остановиться у нас. Спрятаться, как он сказал.
— В гостинице «Москва» (там всегда останавливались среднеазиатские и кавказские «классики») мне нельзя находиться. Сопьют.
Обосновавшись у московских друзей, он отправился вместе с моей тещей на Центральный рынок. Купили рис, баранью ногу, кунжутного масла. Подпоясавшись женским фартуком, гость стал готовить на газовой горелке плов. И поскольку газ — не древесный уголь, а кастрюля — не чугунный казан, явно не был уверен в успехе.
— Что ты волнуешься, Мирзо, — попробовала успокоить его жена. — В историю ты уже все равно вошел…
— Вошель-то я в нее вошель, — отвечал аксакал, помешивая клокочущий рис, — да как мне из нее выйти?..
Возвратившись домой, новоиспеченный лауреат с первой же оказией отправил нам в Москву казан.
К поэтической продукции Мирзо я относился спокойно. Другое дело — его бесконечные рассказы, притчи и легенды, особый привкус которым придавало то обстоятельство, что героями их были не только выдуманные или жившие в незапамятные времена персонажи, но современники, в основном писатели, а еще точнее, «братишки» — термин, произошедший от прозвища отдела в «Литературной газете», который официально назывался «Отдел братских литератур». Заведовала отделом жена.
Как-то в Баку таджики во главе с Мирзо после сытного официального обеда, «усталые, но довольные», нагрянули к преемнику Самеда Вургуна Мирзо Ибрагимову. Сначала сидели вялые и скучные, как осенние мухи. Постепенно оживились. Турсун-заде неосторожно пошутил:
— Ну, теперь можно и снова начинать.
Хозяйка моментально исчезла, а через час-полтора по явилась с блюдом дымящегося плова.
— Слово гостя для нас закон.
— Что будете, ака, шурпу или плов?
— А у тебя разве один котел?
Пупайка изнутри (рюмка водки).
Летней ночью муж, отталкивая жену:
— Ну что ты лезешь, жарко.
— Вы и зимой это говорите, ака.
Красавица царевна жила в роскошном дворце, окруженном садами роз. Садовник каждый день приходил ранним утром и клал к ее ложу розу. Однажды она вышла в сад и увидела, как прекрасны живые розы, и сказала садовнику, что, если он сорвет хотя бы одну, она велит отрубить ему голову.
Но на следующее утро он снова пришел с розой.
Она приказала отрубить ему голову. Он попросил дать ему сказать перед смертью последнее слово и получил разрешение.
— Они, — кивнул на розы, — они думали, что они красивее всех. Но я бросаю их к твоим ногам.
Попытка выяснить, отрубили ли голову садовнику, не увенчалась успехом и вызвала лишь снисходительные улыбки у рассказчика и его восточных слушателей.
Товарищ не понимает…
В сталинские еще времена поссорились азербайджанский Иван Никифорович (Самед Вургун) и туркменский Иван Иванович (Берды Кербабаев) из-за одного восточного просветителя раннего Средневековья, которого азербайджанцы называли своим, а туркмены своим.
И вдруг грянул гром: просветитель был с опозданием в тысячу, а то и более лет обвинен заодно с его современными апологетами в пантюркизме, панисламизме и еще в каких-то грехах. А его поклонники — в космополитизме.
А тут подошло время лидерам писательских организаций лететь в Москву на очередной пленум комитета по Сталинским премиям. Реактивной гражданской авиации тогда не было. Добирались до Москвы из столиц Средней Азии с промежуточными посадками.
Прилетаем в Сталинград, слышим — объявляют посадку самолета из Ашхабада. А до этого еще Самед Вургун из Баку здесь приземлился. Самед говорит:
— Давай постоим посмотрим, наверное, Берды из самолета выйдет.
И верно, видим, спускается по трапу Кербабаев, как всегда подтянутый, брюки со стрелкой, несмотря на дальнюю дорогу, рубашка с иголочки. Здороваются, и Самед говорит:
— Ладно, ака, пусть будет просветитель туркменом.
А он пятится и отвечает в том духе, что, мол, нет, возьмите его себе.
— Нет, ака, вы возьмите…
С рано умершим Самедом Вургуном связана была и другая притча-быль, рассказанная тем же Мирзо.
Ехала советская делегация поездом на какой-то конгресс в Варшаву. Рано утром остановка в Киеве. В купе, где сладко продолжают спать Турсун-заде и Самед Вургун, врывается Фадеев:
— Вставай, Восток, Киев проспишь.
— Э-э, — отвечает Самед, — что Киев! Восток всю свою историю проспал.
Это к нему Константин Симонов обращался на обеде у лондонских лордов:
— А ну, скажи им речь, Самед, испорти им, чертям, обед.
Когда пришла пора умирать, Вургун разослал близким людям — а они у него нашлись и в Москве, и во всех республиках — телеграмму всего из четырех слов: «Караван уходит, поспеши проститься».
Не эти ли слова, много лет ходившие из уст в уста, навеяли Расулу Гамзатову его стихи, ставшие благодаря переводчику Якову Козловскому и композитору Яну Френкелю песней о том, что солдаты, не вернувшиеся с полей брани, не просто в землю полегли когда-то, а превратились в белых журавлей? Премьера песни состоялась в Голубом зале «Комсомолки» в присутствии ее авторов.
Пел смертельно больной, как вскоре стало известно, Марк Бернес, для которого это исполнение было последней встречей с публикой.У восточных людей особое отношение к смерти — одновременно почтительное и непринужденное. Они с ней разговаривают, как с близкой родственницей.
От Расула Гамзатова довелось услышать, когда кто-то при нем посетовал на ранний уход Мирзо Турсун-заде:
— Почему рано? 60 лет — возраст для поэта вполне достаточный. У меня, например, такое ощущение, что я свою жизнь уже прожил, что я другую жизнь живу, чьюто другую…
С бакинцем Самедом Вургуном я не успел познакомиться, а с Расулом и Кербабаевым стали друзьями.
Если верить молве, которой не очень-то верилось, то во время одной из проработок Солженицына в Союзе писателей Кербабаев сказал, на правах старшего по возрасту обращаясь к нему на «ты»:
— Я пишу о хорошем — я живу хорошо. Посмотри на меня.
То, что Берды Кербабаевич и в преклонные годы был щеголем — костюм отглажен, ворот рубашки накрахмален, ботинки сияют, отражая солнце, — было широко и хорошо известно в литературных и около кругах.
— Ты пишешь о плохом — ты живешь плохо. Посмотри на себя.
Солженицыну действительно в те времена было не до того, чтобы пристально следить за своим гардеробом. Кто-то из очевидцев, сидевших рядом с Александром Исаевичем на правительственном приеме на Ленинских горах — встреча руководителей партии и правительства с художественной интеллигенцией, — рассказывал:
— Смотрю, а у него подошва на правом ботинке толстой такой красной резинкой к опорку привязана. Неужто уж до такой бедности дошел?
«Может, и дошел», — подумал я, но про себя вспомнил, как в войну пришел в школу, в четвертый класс, в лаптях и в дедушки сторожа овчинном полушубке. Хотел поразить девчонку одну. Хорошую девочку Лилю, что на улице той же жила.
Расплата за это невинное шутовство догнала через полвека. Приехал в родной Сердобск, где учился в войну, и пришел в гости к однокласснику, так же мало уже похожему на выпускника начальной школы, как и я.
Вспомнили за рюмкой водки и этот казус. Я поинтересовался судьбой нашей общей знакомой, ради которой…
Однокашник, Володька Саврасов, хитро прищурившись, погрозил пальцем:
— Ты брось, мы же все знали почему.
— ???
— Тогда талоны выдавали на промтовары, вот ты и хотел показать, что ты самый нуждающийся.
Кажется, так и не удалось его разуверить.
Злая байка о Кербабаеве была так же несправедлива, как и наивная догадка моего дружка. В годы революции и Гражданской войны Кербабаев хлебнул не меньше Солженицына. Сидел и при белых, и при красных, и у басмачей-младотурок, которые приговорили его к смертной казни, и у чекистов в 37-м году. А в 47-м при обсуждении постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» был припечатан прозвищем «буржуазный националист».
Он был влюблен в пустыню, возил гостей в Каракумы, показывал, как можно жарить мясо, завернув его в тесто и закопав в раскаленный от солнца песок, — завтрак чабана. И однажды, когда гуляли по барханам, произнес фразу, которая, показалось, носила автобиографический характер: «В песок падать не страшно. Упадешь — не ушибешься».
Непременным объектом шуток было любвеобилие аксакала.
Мол, когда был членом Комитета по Сталинским, а потом Госпремиям в области литературы и искусства, был замечен в том, что на просмотры представленных к награждению спектаклей, музыки и кино всегда являлся с кем-нибудь из самых красивых и молодых женщин, работавших в штате этого учреждения. Был бодр, весел и остроумен. Но однажды пришел с женой и заснул в первом же акте представления.
Когда в очередной раз он женился, кто-то из молодых да ранних посоветовал ему взять дублера. Аксакал пообещал воспользоваться советом.
Когда молодая жена забеременела, нахальный юнец снова завел речь о дублере.
— Тоже беременна, — невозмутимо пояснил Бердыака.
…После вступления войск СССР в Афганистан довелось дважды побывать в Душанбе.
Один раз по случаю шестидесятилетия Турсун-заде. На юбилее впервые услышал, как в годы борьбы с космополитизмом этот добродушный, мягкий, всегда с улыбкой на пухлых устах Мирзо «вставал железа тверже» на защиту неправедно обвиняемых в низкопоклонстве ученых и переводчиков из Москвы — Брагинского, Лозинского, Семена Липкина.
— Со всех трибун вопиял, — говорили ветераны. — Горлинка становилась соколом…
Другой раз прилетел в республику по случаю предполагаемого избрания делегатом на очередной съезд КПСС — двадцать пятый.
Так было заведено, что прежде чем та или иная кандидатура в партийные инстанции будет предложена непосредственно делегатам, будь то районная, областная или республиканская партийная конференция, она должна быть утверждена в ЦК КПСС, проще говоря, у Суслова, который обязательно лично знакомился с тем, что на Западе называют CV, а у нас — объективка, сопроводиловка, анкета.
В общем: «Вот тебе, Адам, Ева, а теперь выбирай себе жену».
Выбирали, как всем было хорошо известно, не личности, не персоны, а должности. Вот и такой должности, как председатель ВААП, положено быть в делегатах съезда. А так как в Москве начальства всех мастей на несколько порядков больше, чем в любом другом городе, то кандидатов в делегаты всесоюзного съезда «разбрасывали по регионам». Таджикистану, согласно такой разверстке, предстояло «избрать» трех «товарищей из центра» — одного аж секретаря ЦК, Бориса Николаевича Пономарева, ведавшего международными делами, одного помощника премьера и одного «руководителя ведомства». Последний, то есть пишущий эти строки, был единственным из трех столичных персон, кто in person прилетел в Душанбе на республиканский съезд.
Свободное от нудных заседаний время проводил с бывшим своим, а тогда «Правды» собственным корреспондентом Отахоном Латифи. Еще одна живая копилка всяких восточных легенд и баек, а также неустанный производитель собственных афоризмов, которые перекочевывали в Тетради.
В свое время, устав защищать задиристого Отахона от нападок местных, таджикских властей, я сделал его спецкором по всей Средней Азии. Будешь, мол, как колобок: я от дедушки ушел, я от бабушки ушел.
Но и это не спасло журналиста, который жалил и жалил, не разбирая чинов и казенных авторитетов, всю среднеазиатскую правящую рать. Кончилось тем, что Отахона пригласил в собкоры «Правды» ее новый редактор Зимянин. Он был назначен после уволенного за либерализм на ниве культуры академика Румянцева и искал способы доказать, что тоже никому в рот глядеть не собирается.
— Не дрейфь, — панибратски заявил он Отахону. — С нами они как сядут, так и слезут.
И вот теперь мы впервые встретились в Душанбе, как говорится, без чинов. Ты мне не собкор, я тебе не редактор.
Отахон посчитал своим долгом — верилось, приятным — и встретить в аэропорту, и проводить своего бывшего шефа, и домой позвать, и в свое любимое Вардзобское ущелье свозить, правда без ночевки, как бывало раньше, в силу особой миссии гостя.
Тот факт, что никто никому теперь не начальник, делал Отахона еще более увлекательным собеседником. К тому же он угощал своего бывшего шефа не только шашлыками и пловом, но известными и влиятельными в республике людьми.
Как-то вечером на правительственной даче, где поселили московского гостя, разговорились с ним об Афганистане. Он был под боком. И один из делегатов республиканского съезда, командующий всей советской группировкой, днем заседал вместе со всеми, а на ночь улетал в свою ставку в Кабуле.
Академик Мухаммад Осими рассказывал, как, будучи в Кабуле, — там уже правил Амин, свергший незадолго до того Тараки и сам впоследствии свергнутый и убитый советскими спецвойсками, — он буквально из застенка вытащил видного афганского поэта и привез его в Душанбе. Звали его Лоик, как и его видного таджикского собрата.
Помогло, как ни странно, то, что, будучи в столице Афганистана, академик громогласно отказался от аудиенции у Амина, заявив, что не пойдет на прием к человеку, который бросает поэтов в тюрьму.
В Таджикистане спасенный Лоик был окружен почитанием и, невзирая на свое иностранное гражданство, был даже принят в местный Союз писателей и избран в республиканскую академию.
— Ну а по человечески что он из себя представляет? Хороший человек?
— О, конечно, — сказал Осими. — Он — человек- кристалл и с нашим мировоззрением. Настоящий марксист- ленинец.
— А что он кончал? — спросил я, быть может, в связи с избранием афганца в академию.
— Медресе. Он сын мудариса. Ну и их университет тоже… Он нас принимает без всяких оговорок, — продолжал Осими. — У него такой принцип — все должны принимать нас без оговорок. Он считает, что, если есть оговорка, хотя бы одна, это уже не интернационалист.
Лоик проповедовал, что не существует в природе трех языков — таджикского, персидского и дари, а есть три диалекта одного языка, в развитии которого таджикам, как более продвинутой нации, предстоит сыграть решающую роль. Его собеседникам это нравилось.
Огорчало то, что поэт рвался посетить Ташкент.
— Я ему сказал: зачем тебе Ташкент? — присоединился к разговору поэт Мумин Каноат, сменивший умершего Турсун-заде на должности руководителя местного Союза писателей. — Я был там недавно, пиалку чая не подали.
— Ох эти узбеки! Нам еще тысячу лет работать и работать над ними, — глубоко вздохнул Отахон.
В этой связи, тем более после пары-другой, а может и больше, рюмок водки, стали шутить, с опаской поглядывая на гостя из Москвы, что неплохо бы присоединить Афганистан к Таджикистану, создать форпост, который был бы противовесом тюркоговорящим сообществам. Пантаджикистан.
…Поездка в Ереван в составе группы членов Комитета по Ленинским и Государственным премиям сохранилась в Тетрадях рассказом о том, как в руководящих и творческих кругах Еревана обсуждали вопрос, где похоронить Арама Хачатуряна.
Многие предлагали на площади, перед зданием республиканской филармонии. Другие сомневались. Решили посоветоваться с католикосом.
Тот сказал:
— Отдельно хоронят только преступников и самоубийц. Человек должен лежать среди равных себе, — и назвал пантеон.
От Хачатуряна разговор невольно перешел на Шостаковича, который любил бывать в республике. Отдыхал в Доме творчества Союза композиторов на Севане.
Журналисты спросили:
— Дмитрий Дмитриевич, как вы сочиняете свои гениальные сочинения?
— Очень просто, — ответил он. — Сажусь за стол. Кладу перед собой лист бумаги. Макаю перо в чернила и пишу. Как чернила высохнут, снова макаю и снова пишу…
Однажды выходит в аэропорту из самолета, в одной руке костыль, другая рука в гипсе.
— Дмитрий Дмитриевич, как это случилось?
— Да знаете, нас учили, что нужно смотреть вверх и вперед, а оказывается, надо смотреть себе под ноги.
Интервьюер спрашивает:
— Дмитрий Дмитриевич, какую из стихий вы больше любите, океан или небо?
— Да как-то одинаково, знаете.
— Ну а все-таки, Дмитрий Дмитриевич, что больше?
— Да нет, одинаково, абсолютно одинаково…
— Но так же не может быть, Дмитрий Дмитриевич…
— Нет, представьте себе, может… В моем случае это именно так.
— Дмитрий Дмитриевич, научите, как поступить с…
— Сейчас, суп доем и научу…
Этот Дом творчества был излюбленным местом проведения разных профессиональных международных сборищ. Однажды в день приезда очередной такой многоязыкой компании на Международный конгресс авторско-правовых обществ в горах выпал снег , да такой, какого в этих местах в летнюю пору здесь не видели уже несколько десятков лет.
Больше всех обескуражен был директор Дома.
— Боже мой! — причитал он, глядя на замерзших, сбившихся в кучку, как те овечки, которых предстояло съесть, иностранных гостей. — За что ты меня наказал? Ведь весь этот снег я должен компенсировать коньяком.
Гостям такая рокировочка пришлась по дуще.
…14 февраля 1956 года, XX съезд КПСС. Красные книжицы с неопубликованным докладом Хрущева о Сталине, доступные только членам КПСС, каковым я еще не был.
Бурные, доходящие порой до драк дебаты на закрытых собраниях, в давно монолитных партийных рядах, — невиданное дело на памяти тех, кто помоложе. А в Тбилиси — открытый бунт молодежи, уже второго марта, о чем мне «доверительно» поведал в своем кабинете Главный.
Бунт в защиту Сталина, да-да, Сталина, на которого только что открыл всем глаза Хрущев. Мне, комсомольцу, то есть беспартийному, их тут же открыл сам редактор. И не было оснований усомниться в услышанном. То ли ссылка нового самого главного человека в партии сработала, то ли вспомнились давние рассказы сердобской бабушки о том, как и за что их с дедом раскулачивали, как того сослали на Северный Урал.128 129
Студенты в Тбилиси несли лозунги «Долой Хрущева!», «Долой Булганина!», «Молотов во главе СССР», «Молотов — в премьер-министры». Через матюгальники выкрикивали телеграфное обращение к Вячеславу Михайловичу с просьбой «защитить имя Сталина и советский строй, связанный с этим именем, и встать во главе государства».
До сих пор не могу смириться с феноменом этого мистического мятежа, когда действительные и потенциальные жертвы изверга вступились за своего погубителя. Ведь грузинам, его соплеменникам, досталось от него и от Берии не меньше, а больше многих других. Породственному. Кого люблю, того и бью.
Народ, поднявшийся на защиту чести тирана, и танки и автоматы, посланные защитить его, народа, раскрепощение. Какая изощренная фантазия могла бы предсказать такую дьявольскую комбинацию?
— Теперь это все уже позади, — заключил Горюнов. — Но надо поехать и хорошо пописать о Грузии и грузинах. Дать понять, что Сталин — это одно, а народ грузинский — другое.
Было и еще одно задание. Познакомиться на месте с только что снятым с работы редактором республиканской молодежки Ильей Хуцишвили и посмотреть, не подойдет ли он в качестве собкора. Сняли его местные власти как раз за то, что он поддерживал доклад Хрущева.
В день прилета составили план путешествий по Грузии. Илья как абориген со знанием дела предлагал адреса и лица.
Месяц пролетел как один день. Репортажи, очерки, корреспонденции и так называемые авторские статьи отправляли в редакцию по телефону, и они шли с колес.
Илью по моей рекомендации взяли в собкоры. А в Тетрадях сохранились те следы наших странствий по Грузии, что отдавали экзотикой и не нашли отражения в деловых корреспонденциях и репортажах…
Южная Осетия. Поднимаемся по снежной, подтаивающей уже под февральским солнцем тропе в горное село, где предстоит ночевка в доме осетина, чья жена была мать-героиня. Я загорелся написать о семье очерк.
На подступах к первым саклям заметили — сначала услышали, а там и увидели — клубок крупных собачьих тел, с неистовым лаем катившийся в нашем направлении. Я тогда еще не знал, что собаки в горах страшны только с виду. Эти места редко кто посещает в неурочное время, и псы, как люди, рады каждому новому впечатлению. Но в тот момент они выглядели пугающе.
— Спастись можно только одним, — на полном серьезе сказал Илья, — открыть шлюзы и полить их густой струей.
В знак того, что не шутит, начал расстегивать брюки, бдительно следя, последует ли гость его примеру.
Но чей-то зычный оклик остановил собачью стаю за пару минут до того, как она докатилась до нас, так что испытать чудодейственную силу экзотического рецепта, к счастью, не пришлось.
В сакле во время застолья глава семьи стал представлять своих детей: Ибрагим, Махмуд, Рахима… На девятом или десятом имени запнулся:
— Эй, малый, скажи сам, как тебя зовут.
Одна из дочерей хозяина, лет шестнадцати, смотрелась красавицей-горянкой с каких-то старых олеографий.
— Если ты ночью покусишься на дочь хозяина, — сказал Илья перед отходом ко сну, — тебя зарежут, защищая честь семьи.
К этому варианту я отнесся спокойно, потому что планов нападения не было.
— Если не тронешь, оставишь без внимания, тебя ждет та же участь по причине пренебрежения к красоте смуглянки.
К счастью, трагедии не случилось ни по первой, ни по второй причине.
Когда были в Кахетии, в колхозе, недалеко от райцентра Лагодехи, хозяева в припадке патентованного гостеприимства никак не соглашались отпустить гостей, которые — вернее будет сказать, который, то есть я, а не Илья — боялись опоздать на рейсовый самолет, отправлявшийся с районного аэродрома в Тбилиси.
Кончилось тем, что я поднялся из-за стола и рванул к машине, в которой мы прибыли в райцентр. И конечно же, оказалось, что у «газика» спустило переднее колесо. Вознегодовав, выскочил на проходившее мимо шоссе и начал голосовать. И только тут хозяева подняли руки вверх. Колесо было моментально заменено, но на аэродром приехали, когда восьмиместный самолетик местной авиалинии был уже в воздухе. Обескуражило это только меня. Хитро взглянув на дорогого гостя, провожавший нас райкомовец вместе с Ильей отправились в рубку управления полетами, и через несколько минут я, не веря своим глазам, увидел, как исчезнувший было с горизонта самолет появился снова и, сделав небольшой круг , плавно пошел на посадку. Через десять минут приземлился, а через полтора часа мы с Ильей уже были в тбилисском аэропорту.
…Под Батуми умудрились заблудиться в огромном субтропическом парке и уже не поверили своей удаче, когда по запахам, звукам и вертикальной струйке дыма поняли, что вышли на какое-то жилье. Это жилье оказалось просторным деревянным домом с открытой приветливой террасой, уютными ступеньками, ведущими к ней, и столом, накрытым словно бы в ожидании гостей. Спустившиеся по этим ступенькам люди встретили нас с распростертыми объятиями.
Застолье с тамадой-хозяином, тостами, непременным алаверды, в отношении которого и я уже навострился, длилось более двух часов. И только когда выпили уже за всех и каждого и бокалом вина поблагодарили тамаду, хозяин деликатно поинтересовался, кто же мы такие.
«У Ильи, — прочитал я теперь в своих записях, — физио номия сделалась в это время такая хитрая, что непонятно было, то ли он гордится еще одним нечаянным подтверждением знаменитого грузинского гостеприимства, то ли рад, что его розыгрыш удался».
Так и не довелось разгадать эту загадку. И не удастся, поскольку Ильи уже нет в живых.
Посещение Гори — решили все же и родину Сталина не обходить — тоже обернулось чем-то вроде притчи… Окна дома, где был накрыт непременный стол в честь московского гостя, выходили как раз на сталинский мемориал — накрытая гигантским стеклянным чехлом убогая хижина его родителей.
Глядя на это двухслойное сооружение, тамада предложил выпить, и непременно до дна, в память великого и мудрого, ну и так далее… Все взгляды были устремлены на московского гостя. Поднял бокал и сделал крохотный глоток.
— Выпил ровно столько, насколько я с вами согласен, — пояснил шокированному тамаде и другим гостям.
В растерянности хозяева не заметили, что Илья, их соотечественник, и такого глотка не сделал.
Когда выбитый из колеи репликой гостя тамада «повел стол» к завершению в ускоренном темпе, вскочили два молодых человека и с обидой заявили, что за них еще не выпили. Устыдившись такого грубого нарушения традиций, хозяин пригласил всех вернуться к столу и бокалам, под цвет и звон которых как-то растворился и неприятный осадок, наметившийся после обмена любезностями между тамадой и главным гостем.
Согласно укоренившейся традиции, родившейся, видимо, из казенного предписания, к каждому визитеру из центра «на местах» прикрепляли своего товарища. 132 133
Близкого по профилю. Для заботы и внимания. Спецкор всесоюзной газеты, я тоже был причислен к их лику, но прикрепленный ко мне аппаратчик, к нашему с Ильей удовольствию, вспомнил о своих обязанностях лишь в конце поездки, когда пришла пора, опять же согласно неписаной традиции, устроить в честь гостя прощальный банкет.
— Нужно ли? — спросил Эдик (так между собой мы с Ильей звали прикрепленного) и с надеждой посмотрел на гостя.
— Мы же цивилизованные люди, — развел руками тронутый откровенностью гость, чем надолго заслужил расположение пошедшего вскоре в гору функционера.
…Поводом для одной из следующих поездок в Грузию, пока она заграницей еще не стала, был так называемый Тбилисоба, особый праздник, праздник урожая, придуманный и пестуемый партийным главой республики, коим стал тот самый, кто должен был опекать меня во время первой командировки в Сакартвело. Тот, кого друзья, да и посторонние — за глаза — по-прежнему звали Эдиком.
«Тбилисоба был чем-то совершенно непривычным, не сказать, неприличным в советских условиях», — нашел теперь в Тетрадях. И так как у нас без повода ничего не делается, он даже кандидату в члены Политбюро необходим, возрождение старой народной традиции приурочили к международному музыкальному фестивалю, а заодно и к юбилею Театра Руставели. Благо и то и другое мероприятие проводились в соответствии с решением инстанции, то есть ЦК КПСС.
Разрисованный народными умельцами Старый город; Метехский замок, окруженный бочками с вином, мясными тушами, очагами и жаровнями, на которых чего только не варится, жарится, парится — хинкали, кебаб, шашлыки всех видов, похлебки, чурек, купаты, сациви, лобио. Уникальная грузинская зелень, вроде тархуна или джонджоли, говорят, это дикий ландыш…
Груды овощей, фруктов; неописуемой длины и в невообразимом числе столы, заставленные яствами и бутылками, тосты и речи… Тут же, у мангалов, с шампурами в руках и творцы всех этих богатств.
Непринужденное веселье, общительность, необыкновенная приветливость людей друг к другу, особенно к гостям, брали за душу.
И тут же грусть русского, застарелая, привычная, как боль в суставах у стариков: почему в России этого нет? почему она этого лишена? или сама себя лишила?
Гости гуляют, расслабляются, ходят от стола к столу, из концертного зала в драмтеатр, а главный хозяин не теряет бдительности.
— Могут сказать: «А когда же вы работаете?» — воскликнул он, выступая перед отечественными и зарубежными гостями фестиваля. — Так вот, я должен сказать вам, что праздник — это тоже работа. Большая и ответственная работа, к которой готовился весь актив республики. Не праздные фантазии привели нас к этому празднику…
В программе для почетных гостей было посещение мастерской грузинского чеканщика. Несколько комнат на двух этажах в обыкновенном жилом доме — новостройке хрущевских времен. Перед входом груда шлака, через которую с трудом перебирается, опираясь на палку, его спутник — замминистра культуры. С ними еще иностранцы.
Художник в возрасте, невысок, но строен, скуп в словах, сдержан в движениях. Говорит, что вот здесь, в этих стенах, и проходит его жизнь.
— Трудно ли работать? Да, трудно, но, не скрою от вас, эта работа мне нравится. Тем более, — легкая улыбка, — этой работой я живу.
Кто-то из иностранных гостей попросил показать, как это делается.
Мастер садится за стол, обтянутый то ли плотным сукном, то ли спрессованным войлоком. Берет в руки небольшую четырехугольную металлическую пластину, берет огрызок карандаша, смотрит на него — нет, не подходит. Берет другой и чертит им на этой пластине женский профиль, взглянув при этом на одну из юных гостий, пришедшую с родителями.
Потом каким-то инструментом вроде стамески (штихель?) процарапывает контуры, слегка углубляет линию рисунка. Попеременно у него в руках оказывается то какой-то специальный молоток, то деревянная колотушечка с плоской резиновой шляпкой-наконечником. Он время от времени переворачивает пластину, ударяет по ней то с одной стороны, то с другой… Она словно живет в его руках.
Иностранцы через переводчика спрашивают, не мешает ли ему присутствие посторонних. Он по-русски отвечает, что есть, пожалуй. Чувствует себя немного скованным.
— Не отвлекаем ли своими вопросами?
Он говорит, что нет. Раз уж вы здесь, то лучше разговаривать. Если бы просто сидел и работал молча, получалось бы как-то ремесленно. А так паузы, разговоры помогают, подсказывают в нужную минуту решения.
Через полчаса чеканка готова. Он передает ее стоящему ближе других гостю. Тот — следующему, и, обойдя всех, работа снова ложится на стол. Мастер каллиграфической вязью ставит автограф — Ираклий Очиаури, и на этот раз протягивает работу обладательнице той головки, с которой делал портрет.
Потом все поднимаются наверх. Небольшие комнатки увешаны его полотнами и чеканками. Много композиций на одну тему. Вот стайка девушек, тянущихся к мячу. Баскетболистки. И вот те же девушки, обнаженные, с протянутыми вверх руками, словно букет лилий. Видишь, как сангина, карандаш, тушь, акварель переходят в металл.
— Ваше творчество — мир женщин? — спросили его.
Он сказал «да», потому что по природе он скульптор, а скульпторы всегда тянутся к обнаженному телу, а обнаженное прекрасно, когда это женщина.
— Мужская нагота, — сказал он, — меня не интересует.
За неизбежным столом, накрытым, однако, с подчеркнутым аскетизмом, хозяин говорит, что образ жизни у него спартанский, но не вынужденно. Просто иначе жить не может и не хочет.
Соглашается с поддавшимся его обаянию замминистра культуры, что давно уже не было у него выставок самостоятельных. Но ни о чем не просит. Вообще он редко выставляется. Это — удел молодых, которым надо заявить или напомнить о себе. А для нас, людей старшего поколения, это уже не имеет никакого значения. Для нас важна работа. Мы сами прекрасно знаем, что мы хотим, и без критиков можем понять, что получилось, что нет… Вот госзаказ — это другое дело.
…Еще полдня — с Зурабом Церетели, казалось бы, являющим собой полную противоположность старому мастеру.
Его бесконечные телефонные разговоры, заботы о съемках и о цементе, о смальте, о ремонте одной мастерской и строительстве другой. Удел монументалиста. Может быть, именно здесь творчество и производство, душевное и физическое, наиболее наглядно сливаются воедино. И если бы он сам, Зураб, задумался, когда он творит, а когда организует, то, наверное, не смог бы провести грань. А отдыхать он вообще не отдыхает. Твор-136 137
чество для него — как тик. Кто-то, например, при разговоре беспрерывно моргает. Наполеон у Льва Толстого в «Войне и мире» постоянно подергивает ляжкой. Церетели, чем бы он ни занимался, правой рукой всегда что-то или чертит, или рисует, что, в сущности, одно и то же. Это примиряет с его странностями одних и настраивает против него тех, кто упрекает его в бескрайней плодовитости, гигантомании.
Наприглашал на вечер гостей, а сам приехал позже всех — типичная картина, говорят завсегдатаи, — и все время был погружен во что-то такое, что неотвязно его мучило. Был не похож на самого себя. А потом вдруг сказал, что нашел решение. Чего — не сказал, но обернулся тут же тем Зуриком, каким его все знают, — с шуточками, прибауточками, доброжелательностью, готовностью осчастливить всех вокруг , каждому сделать что-то доброе.
У Ираклия даже среди набросков нет ничего случайного. Чувствуешь, что если что-то начато, то будет окончено. На «просто так» у него нет времени. Такую роскошь он себе позволить не может. Он, кажется, владеет всеми стилями, манерами, но всегда понятно, почему он прибегает к тому или иному приему, технике. Когда у него на полотне две красавицы — одна в фигуративной, лирико-реалистической манере, другая в кубистской, — понимаешь, что он хочет этим сказать.
Для Зураба, сдается, живописное полотно лишь тренинг , упражнение для разминки рук и глаза. Каждая отдельная работа представляется частью не написанной еще картины, не сложенной еще мозаики. И это тоже, наверное, признак монументалиста.
Что их сближает? Ни тот ни другой не ожидают, когда накроет с головой «потный вал вдохновенья». То, что называют творчеством, у них состоит из ряда довольнотаки простых операций, кажется, доступных каждому. И для того чтобы их производить, им не требуется забираться в какую-то башню из слоновой кости. И прервать свою работу могут в любую минуту, и вернуться к ней не составляет труда.
Работа, творчество — как дыхание, которое замечаешь, когда оно прерывается или… останавливается.
Как тут было не вспомнить — в какой раз — Джойса: главное — найти ту форму жизни и искусства, в которой дух способен выразить себя наиболее полно.
Не об этом ли один из пиков Тбилисобы — авторский концерт Георгия Свиридова? Весь посвящен Блоку. Романсы и песни на его слова в исполнении Елены Образцовой. Кантата «Ночные облака». «Песни без времени» для хора и меццо-сопрано. То есть для той же Образцовой.
Концерт проходил в Большом зале консерватории, который на самом деле показался совсем небольшим, когда экспансивная тбилисская публика взяла его в осаду. Многие зарубежные гости, привыкшие, что за ними ухаживают, пришли впритык и теперь, оставшись без мест, стояли, прислонившись к колоннам или стене, сидели на корточках, вспоминая, быть может, студенческие годы.
Как в лондонском Альберт-холле на «променадах», о которых здесь, кроме иностранцев, мало кто пока слышал.
Автора внесли на руках и посадили прямо на стул у рояля.
Апофеоз искусства, творчества и успеха.
Для меня особую прелесть всему виденному и слышанному придавал тот факт, что со Свиридовым и его женой мы были здесь соседями, то есть были размещены хозяевами в одном коттедже и жили в эти дни буквально через стену.
Утром в день концерта слышно было, как гений за стеной бубнил:
— Попросил принести боржоми и яблоко, только чищеное, а она не принесла.
А еще днем раньше он, обеспокоенный, беспомощно обращался то к одному, то к другому из свиты Хренникова с вопросами, как созвониться с солистами, как договориться о репетиции, и все вежливо отмахивались от него.
Композитор уже был у себя, когда я вернулся с концерта. И, постучав к нему, чтобы еще раз поздравить, мог увидеть, что такое счастливый человек. Брошенный небрежно на кровать, как надоевшая сбруя, черный фрак. Галстук-бабочка сполз чуть ли не на живот. Белая в кружевах и складках форменная рубаха выбилась из брюк… Глаза ввалились, а щеки пылают…
В свойственной ему манере в ответ на восторженные возгласы стал доказывать, что все могло бы быть лучше. Что концовка завалилась, что звучания не хватало и так далее.
На следующее утро, отправляясь в аэропорт, зашел к нему попрощаться. Он лежал в постели с воспаленными глазами: простудился, болен.
В комнате, где кроме него находились жена и кто-то из официальных грузинских лиц, пахло лекарствами, было душно. Словом, как прозвучало в его концерте из Блока:
И заплакали девочка и мальчик.
И закрылся веселый балаганчик.
Тихон Хренников на торжественном закрытии фестиваля:
— Симфонизм ХХ века обрел вторую родину в стране социализма.
…Когда в центре реставрированных кварталов на берегу Куры закончился музыкальный праздник и стоявшие на трибуне чиновники и музыканты потянулись вслед за главным начальником по ступенькам вниз, в народ, я услышал рядом с собой возглас, как оказалось, одного их охранников: «Вот сволочь, подсунул-таки!» — и, посмотрев вперед, увидел спустившегося уже по короткой лестничке Эдика с конвертом, неизвестно откуда взявшимся в руках. Вид растерянный. Словно бы это не письмо ему вручили, а подключенным к источнику тока электродом коснулись. Окружающие испуганно и подозрительно смотрели друг на друга.
Сразу стало ясно, что произнесенные хозяином празднеств при торжественном их открытии слова не были праздной фразой.
Бюрократические игры, коррупционные скандалы, семейные сплетни, — этого в Грузии всегда было не занимать.
— Шеварднадзя есть Шеварднадзя, — говаривал в узком кругу Борис Николаевич Ельцин.
Эдик, собственно, на борьбе с коррупцией в тогдашнем ее понимании и вышел в лидеры, изобличив в покровительстве коррупционерам своего предшественника, что, по обыкновению, тоже немедленно обросло былями, легендами и анекдотами. Но вот чего я никогда не чувствовал, ни в дни Тбилисобы, ни в тот первый свой приезд, — это пресловутой этнической составляющей в отношениях людей, как теперь принято это называть.
Если честно, я и не осознавал особой-то разницы между грузинами, абхазами и осетинами. И помнится, когда по свойственному великороссам верхоглядству в этих вопросах называл и тех, и других, и третьих грузинами, на меня не обижались. Так же, кстати, как потом в Великобритании, когда шотландцев именовал англичанами. Даже над байками слегка обрусевшего грузина Ильи относительно отцовских чувств осетина все весело смеялись, запивая смех вином.
Теперь не до смеха…
Десятилетний внук, живущий с родителями в Москве, впервые прилетел с отцом-грузином на его историческую родину, в столицу обретшей независимость Грузии. После нескольких шумных и многолюдных дней c банкетами и тостами, подобающими ситуации возвращения блудного сына, — то, что Пиросмани на своих полотнах называл кутежами князей, — отец и сын нечаянно оказались вдвоем в кафе.
Вопрос мальчика:
— Пап, если мы дворянины, почему нас так плохо обслуживают?
В Москве он как-то спросил бабушку, вернувшись из школы:
— Ба, а евреинцы — плохие?
— Кто это тебе сказал?
— Мальчики в классе. Армянины. Они — два брата и оба близнецы. Они по-русски плохо говорят. Один девочек называет — он, а другой мальчиков — она.
Диалог этот нашел свое место в коллекции семейного фольклора, тоже нашедшей себе место в Тетрадях.
У сына на пальце завелась бородавка. Родители пытались уговорить его прижечь ее зеленкой и даже показать врачу. Он отбивался изо всех сил:
— Я к ней привык. Я ее даже полюбил.
Когда жили на даче в Мамонтовке, по Северной железнодорожной линии, удалось как-то заполучить пропуск в раскинувшееся неподалеку «закрытое водохранилище». Ехали туда на редакционной «волге», нас три раза останавливали милиционеры. Проверяли соответствие пассажиров фамилиям, указанным в пропуске.
— Так, это водитель. Как зовут?
— Это вы, это — супруга… А это? — Взгляд на заднее сиденье.
— Это дети…
— Ну хорошо, проезжайте.
На третий раз при вопросе «А это?..» дочь возопила, стуча себя кулачком в грудь:
— Да дети мы, дети!
Через много лет ее шестилетняя дочка, проживая с бабушкой и дедушкой в Лондоне, пошла нехотя в младший класс церковной английской школы.
— Они хоть там знают, что я внучка посла? — спрашивала она шофера, который отвозил ее в школу.
Ее младшая двоюродная сестра вела дневничок, в который тайком заглянули папа с мамой. Особое впечатление произвела заповедь: «Не бродите среди змей, особенно кобр».
Как-то на Рождество, которое было в тот год как никогда снежным, в Стокгольм приехал сын с семьей. Кататься на лыжах вместе с почтенной шведской парой — сохранились отношения еще с посольских времен — отправились на машинах в засыпанную снегами провинцию Даларна, о которой работавший при Коллонтай королем Густав Пятый говорил, что Даларна — сердце Швеции… В местечке Луксос остановились в чем-то напоминающем загородный проф союзный пансионат советских времен, только еще более на шведский манер непритязательном. Для ночлега администрация отвела всей неожиданно нагрянувшей, как это только у нас, русских, водится, залу с нарами в два этажа вдоль стен. Пятилетнему внуку Гришке это было в диковинку, и он никак не мог сделать выбор — внизу спать или наверху. В конце концов решил оставить за собой оба этажа, а матери своей, которая терпеливо ждала, какое же место ей после его выбора достанется, порекомендовал:
— А ты ложись с дядей Борей.
Старшие любили при случае процитировать с улыбкой младших. Младшие платили той же монетой. За давно уж ставшей бабушкой мамой, о которой было известно, что она на дух не принимает спиртного, числился эпизод, когда она изменила своему золотому правилу и по случаю какого-то семейного торжества выпила бокалдругой шампанского. Выпила и увидела небо в звездах:
— Красиво! Когда красиво, тогда хорошо.
МИД Японии сообщил о том, что власти Грузии официально обратились к Токио с просьбой сменить название этой страны на японском языке с нынешнего «Грудзиа» на английское «Джорджия». «Просьба была высказана министром иностранных дел Грузии Григолом Вашадзе во время переговоров в Токио 10 марта», — сообщил сотрудник пресс-службы японского МИДа. По данным источников, глава грузинского МИДа в ходе беседы со своим японским коллегой сослался на то, что слово «Грузия» заимствовано из русского языка и нынешнему Тбилиси это не нравится. «Мы только думаем над тем, как реагировать на запрос», — сказал представитель пресс-службы японского МИДа, употребляя при этом привычное слово «Грудзиа».
Москвичей, если верить булгаковскому Воланду, испор тил квартирный вопрос. Горбачева подвел национальный вопрос.
Этновакханалия, начавшаяся в СССР с открытого письма моей доброй знакомой Сильвы Капутикян и Эдика Балояна насчет Нагорного Карабаха, заставила вспомнить Бернарда Шоу: «Здоровый народ так же не замечает своей национальности, как здоровый человек — своего позвоночника».
Вряд ли это способна понять бюрократическая верхушка республик, обретших вожделенную чиновничеством суверенность.
Кидаться по этому поводу краеугольными камнями — выражение словотворца «Комсомолки» Виталия Ганюшкина — я предпочитал в публичных трудах, речах и докладах. Например, выступая в 1991 году с трибуны ежегодной Ассамблеи ООН в Нью-Йорке, предсказывал, что с падением Берлинской стены, крушением тоталитаризма в СССР и концом холодной войны планету ожидают новые вызовы и риски, прежде всего религиозного и национально-этнического характера.
В Тетради же, а позднее уже в мои компьютерные скрижали попадали казусы. Детали. Не те ли самые, в которых сидит дьявол?
Один из граждан Латвии обратился в Европейский суд с протестом против того, что нелатвийским именам в официальной документации придают латвийский вид. И тут же подтверждение в СМИ. Мировое легкоатлетическое первенство в Осаке. Копье бросает латвийский спортсмен, имя которого Вадим Василькевич пишется «Вадимс Василькевичс».
Есть и Ивановс(ы), например, среди баскетболистов.
Соединенные Штаты в годовщину независимости (2008) отменили визы для Балтии. Но это не распространяется на «неграждан». А их в независимой и демократической Латвии — одна треть всего населения.
Кажется, это мало кого смущает за пределами бывшего Советского Союза.
Латвия обвинила Россию в активизации шпионажа. «Сотрудники спецслужб, в том числе российских, все агрессивнее пытаются добывать секретную информацию на территории нашей страны. При этом спектр интересующей их информации становится все шире», — заявил журналистам глава контрразведки страны… Само по себе это не смешно. И вполне может отвечать действительности. Но Кажоциньшу, то есть этому самому главе, захотелось подкрепить свое утверждение примером. Он обиженным тоном заявил о своем несогласии с тогдашним послом России в Риге Виктором Калюжным, который, по словам Кажоциньша, облыжно утверждает, что в Латвии нет интересных для спецслужб России тайн: «Если бы Калюжный имел допуск секретности, он бы так не говорил».
В общем, как говорила еврейская молодуха в анекдоте о притеснениях евреев в царской России: «Ну нет, погром так погром».
«Мир полон парадоксов!» — это любил повторять своим фальцетом, растягивая слова, классик литовской литературы Йонас Балтушис. Однажды, придя в гости с очередного конгресса борцов за мир, он заключил этим motto рассказ о cвоей долгой и проникновенной беседе в кулуарах с польским епископом, которая закончилась предложением собеседника… поехать к девочкам.
Прямо как в анекдоте, когда Горький на Капри предложил то же самое и в тех же словах Ильичу, а тот ответил: «К девочкам, Алексей Максимович, именно к девочкам, а не к таким политическим проституткам, как Троцкий и Каменев».
Не дожидаясь ни перестройки, ни тем более отделения Литвы от России, в подцензурных условиях Балтушис создал, опубликовал и даже, кажется, Госпремию получил за «Сагу о Йонасе», в которой в виде притчи без прикрас и закруглений изложил горькую судьбину литовского крестьянина и в царские, и в постцарские, и в советские времена.
Против новой волны сепаратистских настроений он, однако, восстал, приводя на это счет весьма убедительные аргументы, которые, конечно, никто слушать не стал. Либералы-сепаратисты просто предали его анафеме.
И вот тогда я еще раз убедился, что мой старший и мудрый друг был прав: «Мир полон парадоксов».
…Вот с Украины сообщали, что министр транспорта и связи в правительстве Юлии Тимошенко запретил исполнение песен на иностранных языках во всех видах транспорта. Под иностранными языками подразумевается, естественно, русский. Приказ министра размещен на сайте ведомства и буквально гласит следующее: «Песенная продукция в поездах, на самолетах и в других видах транспорта должна быть исключительно украинской. Делается это в рамках проведения мероприятий по повышению уровня использования украинского языка в сфере транспорта и связи». Сообщается еще, что «до 15 апреля этот приказ должен быть доведен до сведения всех структурных подразделений министерства», а к 1 июля они обязаны…
Выпустивший в свет это сообщение дежурный у телетайпа ТАСС ограничился деликатной репликой:
— Представители шоу-бизнеса считают это нововведение «перегибом».
На распоряжение самой Юлечки, запрещающее учителям разговаривать с учениками на русском языке во время перемен, реагировали так же «взвешенно».
Политкорректность, которой, однако, не придерживается Ющенко. То есть не придерживался, пока был президентом. Сейчас-то его мнение никого уже не интересует.
Виктор Ющенко: «Сегодня мы говорим о новом “Артеке”, над которым новое небо, здесь новая украинская земля и новый дух».
Владимир Притула: «За 80 лет существования “Артека” через него прошло более полутора миллионов детей из 132 стран. Теперь украинские власти говорят, что это совсем другое, отличное от советских времен явление — это настоящая страна детства».
По телевизионным «Вестям» регулярно рассказывали о запущенном Ющенко процессе… реабилитации Мазепы. Улица, на которой находится Киево-Печерская лавра, куда, как сообщают, летала из Москвы в день своего юбилея причащаться и исповедоваться Алла Пугачева, названа улицей Ивана Мазепы, и директор НИИ по истории страны, вернее, по ее переписыванию, заявил с экрана:
— Мазепа у нас теперь будет изображаться и выглядеть как один из достойных гетманов Украины. Так же, впрочем, как Петлюра.
Заодно славят и Карла XII, которому украинские экстремисты — не шведы, их эта инициатива поставила в тупик — вознамерились было поставить памятник под Полтавой в честь надвигавшегося трехсотлетия великой битвы, где шведский король был разгромлен петровской ратью. Сами же шведы признают, что «для шведской истории Карл фигура неоднозначная». Если его за чтото и ценят прагматические северяне, так за то, что он… покончил со шведским великодержавием, которое создавал другой король, его прадед Густав II Адольф.
Под занавес своей трагикомической карьеры уходящий президент присвоил звание Героя Украины Бандере.
И в ночь идет,
И плачет, уходя.
А. Фет
Но не он плачет, а от него плачут.
Интерфакс: «К приезду президента Украины Виктора Ющенко власти Запорожья убрали все оскорбительные для власти надписи на зданиях и заборах и завесили тканями и полиэтиленом названия организаций и торговых центров на русском языке.
Как удалось выяснить, это было связано с требованием прокуратуры. В дальнейшем нарушителей языкового законодательства, согласно которому тексты официальных объявлений, сообщений, плакатов, афиш, рекламы должны быть на украинском языке, обещали привлекать к ответственности».
На «Свободе» один из ющенковских премьеров говорил:
— Я бы засунул политику в отношениях России и Украины, я грубо скажу, в одно место.
Портников (ведущий):
— Это, конечно, хорошее пожелание, но…
Некто из украинских деятелей в минуту проигрыша в non-stop политической чехарде в стране:
— Наш народ, который был слишком долго под прессом у Москвы, оказался не готов к демократии и стремится вернуться в прежнее состояние.
Меж тем все это началось не вчера.
В Лондоне, недалеко от российского посольства, стоит памятник Владимиру, святителю Руси. Его поставили украинские эмигранты первой волны. На пьедестале выбито:
Saint Volodimer.
Ruler of Ukraine 980—1015.
Годы княжения Красна Солнышка.
Но такой страны — Украина — да, наверное, и слова такого еще несколько столетий просто не существовало. Украина происходит от «окраина». А Владимир княжил в столице Киевской Руси.
Но попробовал бы кто-нибудь сказать об этом Ющенко, пустившему в оборот слово «укр»: предки украинцев, от которых пошел чуть ли не сам Иисус Христос.
Фрагмент из переписки блоггеров в Интернете:
«Пишет: Юрий. Откуда: СССР.
Да в Египет-то можно, а вот к родным на Украину — напряжно, а на Кавказ и подавно! Я про Среднюю Азию уже молчу. Сейчас проще в Таиланд слетать, чем съездить, например, в Грузию. И это есть хорошо?!»
Нет, это не есть хорошо. Ющенко для меня кончился, если вообще начинался, в тот момент, когда я прочитал, а может, услышал по радио из его собственных уст детали предполагаемого его, без пяти минут президента Украины, отравления, имевшего быть во время дружеской пирушки. Впечатлил как персональный состав участников застолья, так и набор напитков, которыми угощалась честная компания, состоящая в основном из действующих или отставных руководителей разношерстных спецслужб, которые на Украине расплодились, кажется, в еще большем количестве, чем в России. Пили (рано утром!), закусывая все подряд шматками украинского сала — и коньяк, и водку, и пиво, заливая все шампанским. Заурядная пьянка на уровне руководящей верхушки какого-нибудь захудалого района Винницкой, Житомирской или там Донецкой области. Словом, а поутру они проснулись.
«Интересно бы еще знать, в какой последовательности они все это употребляли», — подумал я, с молодых ногтей запомнивший любимое выражение первого декана факультета журналистики Тимофея Ивановича Антропова: «Вино на пиво есть диво, пиво на вино — говно».
А еще снова вспомнилось, как супруг Елизаветы Второй, шотландец герцог Эдинбургский, с которым оказался однажды рядом на каком-то неформальном приеме, с неподдельным ужасом посмотрел на то, как я плеснул содовой в свой стакан с виски.
— Do not spoil wisky, — запросто, как давнему знакомому, сказал он мне. И разъяснил, что, коль скоро речь идет о молте, однородном, а не смешанном, blended, виски, единственное, что можно добавить, — это несколько капель холодной сырой воды или в крайнем случае кусочек льда.
Киевская фирма предоставляет внаем толпы для митингов, утверждает The Wall Street Journal. «По словам Владимира Бойко, его компания Easy Work имеет в базе данных несколько тысяч студентов и может в течение суток мобилизовать их на участие в демонстрациях в любой точке Киева, причем они простоят в нужном месте несколько часов и будут по сигналу аплодировать или, наоборот, свистеть», — пишет корреспондент. «Мы готовы работать с любой политической партией. Нас идеология не волнует. А большинство студентов она волнует еще меньше», — подтверждает Бойко.
После приведенных выше словесных упражнений несостоявшихся украинских демократов ничто уже, казалось, не способно было удивить. Ан нет, сменившему Ющенко Януковичу это удалось. В противовес своему предшественнику, демонстрировавшему при каждом удобном и неудобном случае свою приверженность евроатлантизму с его НАТО и ЕС, Янукович разыграл, как теперь принято говорить, карту СНГ, ради чего пожертвовал даже свои юбилеем. То есть решил отметить свои 60 лет не в тесном кругу родных и близких, а на более широком фоне, пригласив в Крым, и не куда-нибудь, а в Ливадийский дворец, своих коллег — президентов бывших советских республик.
Для виду провели, конечно, рабочее заседание за круглым столом, где прочувствованную — а нужней бы была сочувственная — здравицу произнес Медведев.
Фокус внимания российских, украинских и иных СМИ сместился тем не менее в сторону неофициальных церемоний, которые, впрочем, в век открытости тоже были у всех на виду и имели место в 60 километрах от Киева.
Согласно выжимке из многочисленных сообщений, праздник, на который, отложив все дела, прилетели ведущие политики стран СНГ и звезды российской эстрады первой величины, продолжался 10 часов.
Среди приглашенных звезд были: София Ротару, Иосиф Кобзон, Филипп Киркоров, Верка Сердючка, Анжелика Варум, Леонид Агутин, Наталья Королева, группа «Дискотека Авария», Александр Серов, Валерий Меладзе, французская поп-дива Лара Фабиан и продюсер Игорь Крутой. Ведущими вечера были Максим Галкин и украинская телеведущая Мария Ефросинина.
Специально для юбилея Януковича в лесу под Киевом построили площадку, ради которой организаторы вырубили несколько гектаров леса. Гостям пришлось проехать через три кордона охраны, на каждом этапе звезд проверяли, словно «русских шпионов» в Америке. Одним из первых на вечере слово взял Юрий Лужков — так уж повелось испокон веков, что Москва выиграла спор за главенство городов славянских.
— Здесь нет ни одного человека, с кем бы не хотелось обняться, — заявил мэр Белокаменной. — Это праздник человека слова. Я ваш соратник! Три-четыре! Ура-ураура!
Через минуту после торжественной речи Юрий Михайлович спел дуэтом с Иосифом Кобзоном песню на украинском языке.
На столах гостей ждали королевские креветки, лобстеры, овощные салаты, мясные и сырные закуски — продолжаю цитировать, — а на десерт были предложены мятное мороженое и трюфели. Но главное праздничное угощение, как водится, было подано в кульминационный момент торжества. 100-килограммовый торт, испеченный кулинарами по специальному рецепту, вынесли под не совсем славянское Happy Birthday To You. Торжество закончилось в 2 часа ночи. Гостям не давали заскучать ни на минуту. Один артист сменял другого, а время от времени инициативу брал в свои руки сам именинник — танцевал с супругой и даже во время исполнения Киркоровым «Хава нагилы» не удержался и сделал несколько па.
Журналистка Financial Times сравнивает ситуацию в России и на Украине: «В то время как Россия движется прочь от демократии, ее сосед, которого долгие годы многие русские считали своим культурным и историческим близнецом, движется к демократии. В этом смысл разногласий. На этом строится очень много противоречий».
Роман Цимбалюк (украинский политолог): «В принципе я согласен. Единственный момент, на который, мне кажется, надо бы обратить внимание, что в Украине самые рейтинговые СМИ — частные, за которыми стоят группы людей, которые их финансируют. И они отстаивают, как бы там ни было, их позицию, будь то в политике или в бизнесе. С одной стороны, у нас как бы демократии в СМИ больше, но тем не менее мне кажется, что большинство самых рейтинговых СМИ (не только телевидения) все-таки заточены под конкретных людей».
Так в ельцинскую пору Анатолий Чубайс доказывал, что полная свобода слова в России, где тогда все основные средства массовой информации принадлежали олигархам, реализована. Например, на телевидении каждый канал может говорить все, что ему вздумается, обо всех, кроме своего хозяина, например Березовского. Зато о его хозяине скажет другой канал, у которого свой хозяин, например Гусинский, но тот же принцип. И не поймешь, цинизм это или простодушие.
— Произошедшая накануне драка в Верховной раде Украины является свидетельством демократии в действии, — заметил отставной теперь Генеральный секретарь НАТО Яап де Хооп Схеффер.
Это по поводу драки между депутатами Партии регионов и представителями блока Юлии Тимошенко при рассмотрении вопроса об отставке спикера Арсения Яценюка.
«Я хочу посмотреть на эту ситуацию с позитивной точки зрения, ведь, как бы ни рассматривался этот вопрос, речь идет о демократии в действии. НАТО будет продолжать оказывать поддержку демократическим реформам на Украине».
The Guardian, Соня Зилберме: «В том, что касается соблюдения прав человека, Туркмения — одна из худших стран мира, но Европа охотно готова пренебречь демократическими принципами ради импорта туркменского газа. Поможет ли контракт с ЕС бесправным туркменам или Запад интересуется лишь туркменским газом?»
Первый раз выступая перед Европарламентом в роли действующего председателя Евросоюза, президент Чехии Вацлав Клаус обвинил ЕС в недемократичности и высокомерии, заявив, что методы ЕС напоминают коммунистические времена, когда СССР контролировал Восточную Европу, а инакомыслие было под запретом, пишет Independent. Издание напоминает, что ранее чешский лидер отказался поднять флаг Евросоюза над своей резиденцией в Праге, заявив, что его страна — не провинция ЕС. Клаус недоволен, что тех, «кто осмеливается думать иначе, клеймят как врагов».
Владимир Буковский, большой друг другого первого чешского президента Вацлава Гавела, антипода Клауса, отзывался о Евросоюзе еще круче. Сам союз напоминает ему бывший Советский Союз, а Еврокомиссия — Политбюро ЦК КПСС.
Ле Каре писал, что Западу тоже нужна своя перестройка. Он же напомнил о русском философе XIX века Владимире Сергеевиче Печерине, который утверждал, что можно любить свою родину, но ненавидеть ее систему.
Огурчики, помидорчики,
Сталин Кирова убил в коридорчике, —
распевал во время наших с Ильей скитаний по Грузии чистокровный грузин, бард, любимец народа Тимур Нацвилишвили.
Из сообщения РИА «Новости»:
«18 декабря в берлинском концертном зале “Урания” состоится финал VI Международного конкурса молодых исполнителей “Золотая Ханукия”. Председателем жюри конкурса с момента его основания является народный артист СССР Иосиф Кобзон. Патронирует конкурс и является его идейным вдохновителем российский сенатор, президент Всемирного конгресса русскоязычного еврейства Борис Шпигель. Кобзон лично подтвердил, что предложил Борису Шпигелю создать “Фабрику еврейских звезд”.
— Такое скопление талантов не только радует, но и заставляет задуматься: а что дальше? Когда мы только приступили к рассмотрению материалов, поступивших на конкурс, я поразился высочайшему мастерству совсем безвестных или начинающих еврейских артистов. Их уровень на несколько порядков выше того, что мы вынуждены регулярно слышать по российскому радио, видеть на российской сцене и по телевидению, — убежден Иосиф Кобзон. — Как было бы здорово, если бы часть “пространства” в эфире принадлежала еврейским талантам. Помочь их продвижению могла бы “Фабрика еврейских звезд”».
Заметка прошла незамеченной.
В шестидесятые годы на корпоративных, как это теперь называется, вечеринках распевали: Говорят, что Аджубей
Тоже раньше был еврей, —
или:
Если в кране нет воды,
Значит, выпили жиды.
И ежу понятно, что оба двустишия — издевка над антисемитизмом. Но «лица еврейской национальности» обижались, когда слышали эти частушки.
Из электронного письма профессора Анастасьева:
«Кстати, о Панкине: кончаю читать тысячестраничный фолиант, увенчанный недавно (извини за тавтологию) премией “Венец”, некоего Андрея Тарасова “Безоружный”, который (Тарасов), судя по тексту, работал в “Комсомолке” на переходе от тебя к Ганичеву и далее к Селезневу. Так вот, там говорится, что Ганичев (названный в романе Паничевым) и пришел в газету, чтобы очистить ее от еврейского или даже жидовского духа, насаждавшегося при Панкине».
Незадолго до того, как его, ведавшего отделом пропаганды ЦК КПСС, решили отослать в Канаду послом, Александр Николаевич Яковлев, Сашка, как звал его Бовин, правда заочно, пригласил меня, тогда Главного «Комсомолки», прогуляться около его дома на площади Александра Невского, что рядом с теперь давно уж бывшей Высшей партийной школой. Разговор, который он завел после десятиминутного обмена нейтральными репликами, сразу объяснил, почему он решил встретиться на улице, а не дома.
— Слушай, — сказал он после первой же паузы. — Тут такое дело — капают на тебя. Кто? Ну кто, кто… Не понимаешь?
Догадаться было нетрудно. Оставалось поинтересоваться содержанием капания.
— Говорят, салон у себя дома завел. Вишь ты! А где салон, там и болтовня… лишняя.
Я пожал плечами.
— Так есть салон-то? — сердито спросил он. Была у него такая манера, не от хорошей жизни, наверное, выработанная: спрашивать, а то и ругнуть так, чтобы непонятно было, всерьез он это или в шутку. — И вот еще что, — сказал он, помедлив, словно заранее стесняясь не заданного еще вопроса, — у тебя жена еврейка или что?
Тут уж мне окончательно стало ясно, что вопросы его не вопросы вовсе, а форма предупреждения. И отвечать на них совсем не обязательно.
В завершение он выдавил из себя фразу, ради которой и затеял весь этот разговор:
— Кто-то их информирует. Кто очень близко к тебе стоит.
Разговор этот вспомнился и перекочевал в Конторскую книгу, когда Александр Николаевич поведал о своем новом назначении.
…По приглашению старого друга, Абдижамила Нурпеисова, о котором не раз доводилось писать, я в постсоветские уже времена прилетел в Актюбинск на торжественное открытие памятника героям трилогии Абе, как зовут его близкие, «Кровь и пот».
В духе сохранившихся советских еще традиций была составлена культурная программа для иностранных гостей, к которым теперь был причислен и я. Одним из пунктов программы было посещение краеведческого музея. Экскурсовод, зрелых лет интеллигентного вида казашка, вела свои пространные объяснения на английском — примета уже новых времен.
Около одной из витрин — за стеклом видно было чучело волка, волчицы, как оказалось, — экскурсовод долго излагала одну из версий происхождения казахов, связанную как раз с четвероногой хищницей, и в заключение обратилась к слушателям с вопросом, как учительница младших классов:
— А какая еще страна и какой народ ведет свое происхождение от волчицы?
И когда кто-то из англоговорящих гостей, обескураженный таким простодушным вопросом, промямлил насчет капитолийской волчицы, она с торжеством объявила, что казахи древнее древних римлян.
— У меня еще много для вас пазлов, — пообещала она.
Слов великого парадоксалиста Бернарда Шоу о нации и патриотизме я в музее не увидел.
Значит, целая планета больна, если этнические страсти бесцеремонно заняли чуть ли не первое место в мировой шкале приоритетов? Этнические и религиозные.
Но, сдается, с повестки дня они никогда не сходили.
Герцог Веллингтон: «Французы нас никогда не любили и, надеюсь, не полюбят».
Британец Сэмюэль Джонсон, живший в XVIII веке, веке просвещения и рассудочности, говорил о соседях Англии: «Ирландцы справедливый народ: они говорят друг о друге только плохое».
Непревзойденный творец афоризмов, он призывал создать язык, который бы целиком состоял из них. Не к тому ли и я инстинктивно стремился, заполняя подхваченным там и тут свои Конторские книги?
То есть, чтобы, к примеру, люди, разговаривая друг с другом даже на обыденные темы, вместо банальностей обменивались бы отточенными motto, каковых человечество за долгую историю своего существования натворило на все случаи жизни. И смерти.
А. Н. Островский: «Только два сорта людей и есть: либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни».
И словно бы корректируя его, Достоевский, быть может наиболее чтимый сейчас за рубежом, особенно на Западе, русский мыслитель и художник, предостерегал от игры в исключительность: «У нас, русских, две родины — наша Русь и Европа, даже в том случае, если мы называемся славянофилами».
Или Андре Мальро: «Россия не является ни Европой, ни Азией. Россия — это Россия».
«Он же запятнал себя контактами с иностранцами».
В этом преступлении — вспомнил теперь, прочитав в тетради эту запись, — уличил своего сослуживца, заведующего сектором соцстран Центральной и Восточной Европы, которому упомянутые контакты вменялись по должности, его старший по положению коллега, много лет управлявший в ЦК так называемым общим отделом. Отдел ведал всеми «входящими» в инстанцию и «исходящими» из нее, что даже министров и первых секретарей обкомов понуждало заискивать перед завом.
Какое-то время в этой должности состоял будущий генсек Черненко.
Можно было бы предположить, что такого рода настроения «враз и навсегда» отобьют охоту у чиновного люда высовывать лишний раз нос за рубеж. Но не тут-то было. Отправлялись туда и по делам службы, и в качестве туристов, как правило привилегированных.
Меня в одну из таких поездок, в Италию, сосватал другой высокопоставленный цековец, из международного отдела, с другим, естественно, отношением к предосудительным этим контактам. Не случайно он стал позднее главным помощником Горбачева. Анатолий Черняев.
Существовала традиция так называемых обменов группами отпускников между КПСС и родственными ей партиями в других странах на безвалютной основе. Вы принимаете и опекаете наших, а мы — ваших. В составе нашей группы были и первый секретарь Сахалинского обкома партии с женой, и видный актер, народный артист СССР, с женой, тоже артисткой, и глава какого-то общесоюзного архитектурного ведомства, и даже кто-то из Совмина, из управления делами. В Тетрадях я для краткости поименовал их нарицательно. Губернатор, Актер, Консультант, Архитектор, Переводчик, Гид, в данном случае Фьяметта, молодая симпатичная итальянка, активистка итальянской компартии, впоследствии собкор влиятельной римской газеты в Москве, и так далее…
Возглавить группу, без этого не обходилось, должен бы был Губернатор, который в силу своей должности входил еще в состав всесоюзного ЦК. Но в последний момент Толя, который как раз и занимался формированием таких групп, попросил меня принять эту миссию на себя. Знал, что делал.
…Местечко Да Винчи в Тоскане, недалеко от Флоренции, — родина Леонардо. В «хижине», где он родился, перед его бюстом — две вазы, наполненные огромными шарами-хризантемами. В течение шести лет из города Пьемонте, четыреста километров отсюда, приезжает дама, не раскрывающая своего имени, и привозит цветы. В день рождения великого итальянца и еще три раза в год.
Смотрительница музея излагает новые и новые подробности, связанные с культом Леонардо, жившего и творившего пятьсот лет назад.
Рассказывает о мужчине, который попросил разрешения провести в доме ночь наедине с Леонардо. Утром уверял, что слышал голоса и музыку. Вскоре стало известно, что он умер от инфаркта.
Она предлагает выглянуть из дома в маленькое окошко и убедиться, что из него виден тот самый пейзаж, что изображен в «Джоконде»:
— Вот и ручеек тот же самый, а вот и та ложбинка.
Вообще-то после поездок, как по стране, так и за ее пределы, я редко обременял себя описанием каких-либо пейзажей или фиксацией чисто туристских впечатлений. Но перед домиком Леонардо, собором Святого Петра, площадью Святого Марка или капеллой Медичи не смог устоять.
Мне кажется, что собор Святого Петра — это сам Микеланджело, мудрый, молчаливый великан.
Поскольку ехали из Москвы поездом, то первая крупная остановка в Италии — Венеция.
Поезд пришел на вокзал рано утром. Вынырнул из предрассветной мглы, как из туннеля. Перрон как перрон. Вокзал как вокзал. Но входишь в одни вокзальные двери, выходишь в другие — и сразу, без переходов и полутеней, перед тобой вся Венеция, словно на какой-то олеографической картинке.
…Венеция, ее туристское население, особенно на площади Святого Марка, — комплимент человечеству, одно из редких свидетельств, что люди еще способны наслаждаться красотой бескорыстно. Даже на площади Синьории во Флоренции все что-то изучают, справляются в путеводителях. А тут просто стоят или сидят на камнях, пьют кофе, созерцают… Люди из разных стран, разных возрастов, положений. Все во власти красоты и вечности, взлета голубиных стай, голубизны неба, блеска лагуны, золотого свечения венецианских львов. Только тут, кажется, можно забыть о заботах, горестях, прочих треволнениях…
Годами позже прочитал у Бродского: «Просто Венеция — лучшее, что на земле создано».
Но — львы львами, а люди остаются людьми.
Губернатора сахалинского и его супругу насторожило, что группе после размещения было сказано «вольно» и «разойдись». Настаивали, чтобы ходили или все вместе, или группами по три-четыре человека.
Пугливо косились на бронзовых гигантов, которые, как и во времена Александра Блока, «с песнею чугунной» били полночный час и демонстрировали без всякого стеснения свои потертые касанием миллионов мужских и женских рук мужские прелести.
Губернатор, который до конца поездки так и не смог примириться со своим подчиненным положением, срывал зло на гражданах страны пребывания, которых называл не иначе как итальяшки, и ее порядках.
— Здесь рабочие-то как буржуи. Не отличишь. Так они и социализм не скоро захотят строить.
Вырвалось однажды и совсем уж непотребное, что заставило тех его соотечественников, кто был рядом, оглянуться в испуге, не слышала ли гид, активистка ИКП:
— Вот говорят, Хиросима, Хиросима, а здесь и одной бомбы на всю Италию бы хватило.
У супруги Губернатора, которая во всем послушно поддакивала своему мужу, противление буржуазному злу приобретало более прагматический, житейский, так сказать, характер.
— Почему у нас этого нет? — вопрошала она, оглядываясь требовательно на супруга, который входил в состав руководящего органа руководящей партии страны и должен был нести за все ответственность. — Неужели ж время не настало? Неужели ж мы хуже их?
И невозможно было понять, на кого она катит бочку, на тех, кто виновен, что этого нет у нас, или на тех, кто нес ответственность за то, что это есть «у них».
Уже через несколько дней, где-то на подступах к Неаполю, оба стали канючить, что скучают по родине, и признались, что сделали глупость, дав согласие на поездку в Италию. То ли дело Ялта или Сочи.
— Скорее бы домой. Во Флоренции один день был явно лишний.
Только взволнованный рассказ Фьяметты, делавшей каждое утро короткий обзор итальянской прессы, примирил их однажды с итальянской действительностью: Гид перевела на русский сообщение «Униты», о том, что две тысячи семей из четырнадцати городов Италии могут оказаться на улице в силу только что принятого закона, который дал право домовладельцам повышать произвольно цену на жилье и выбрасывать из квартир тех, кому она не под силу, в том числе и многолетних съемщиков, имевших до сих пор льготные условия.
…Из Неаполя, где душу губернаторской четы порадовало зрелище живописных, в духе неореализма, трущоб, «вот она, правда-то», группа на самолетах перелетела в столицу Сицилии Палермо, а оттуда на автобусах отправилась в поселок-курорт Читта дель Маре, расположенный вдоль глубоко врезавшейся в выжженные солнцем скалы неширокой бухты.
Залив — как щербинка в челюсти — Сицилии. Напротив — горная гряда, которую замечаешь, только когда она выплывает то ли из тумана, то ли из какого-то марева, увенчанного четко очерченным диском солнца. У подножия гор, на другой стороне бухты — белые домики с плоскими крышами, отчего они кажутся недостроенными. Нам рассказали, что это то самое селение, из которого вышли герои «Крестного отца» — семейство Корделиони. В фильме этот клан назван Корлеоне.
Такое опасное соседство дало Губернатору повод вновь заявить о необходимости держаться друг друга. И хотя у руководителя группы, то есть у меня, это предложение вновь поддержки не нашло — переводчица сказала ему, что здесь даже двери в номерах не принято запирать: мафия из соображений престижа гарантирует полную безопасность, — партийному вождю Сахалина удалось, однако, «сплотить» вокруг себя две-три пары. Образовалась небольшая колонна, которую возглавлял Губернатор в узких до колена шортах с манжетами, тельняшке с короткими рукавами и в какой-то замысловатой, совсем не идущей к солидности его речей и движений кепочке.
Как раз в те дни на курорт привезли отдыхать группу пациентов психоневрологического диспансера, которые на прогулке, как овцы за вожаком, тянулись за своей надзирательницей.
— Здесь строем ходят только советские туристы и идиотики, — желчно пошутил кто-то из вольномыслящих.
— Только белые медведи и Бальзаминовы, — подхватил кто-то еще.
Собственной валюты — лир, тем более долларов — ни у кого в группе не было. Причитающиеся же гостям за эти девять дней пребывания в курортном местечке карманные Гид выдала в виде пластмассовых шариков, которые в буфетах и ресторанах курорта служили эквивалентом настоящей валюты. Но только в буфетах и ресторанах курорта их и можно было реализовать.
Это было жестом гуманности, и прежде всего в отношении мужчин. Ибо, будь это настоящие деньги, женщины тут же убухали бы их на барахло, на подарки родственникам. А так, хочешь не хочешь, иди с супругом в бар и расслабляйся в дополнение к тому, что тебе щедро предлагается в рамках программы. Но жены и тут нашли выход. Они подходили к стойкам и буквально килограммами заказывали… жвачку, к полному недоумению барменов и другого обслуживающего персонала.
— Детям, внукам повезем.
— Я поговорю с администратором, — успокаивала Гид, когда кто-нибудь из группы просил поменять комнату в оте ле. — Но я не вижу, в чем разница. Расскажите мне, пожалуйста.
Мягким голосом отводила попытки поделиться с ней очередным анекдотом:
— Спасибо, но мне кажется, я уже однажды слышала эту историю.
— У вас не принято ставить на столы зубочистку? — спросили ее.
— Скорее не это. У нас не принято пользоваться ими за столом.
…Палермо — сицилианский ослик, запряженный в особую сицилианскую повозку, — своего рода символ Сицилии: пышная, убранная лентами грива, узорчатая, как парча, упряжь, на голове султан из страусовых и павлиньих перьев. С высоко поднятым задом и большой, благодаря гриве, головой он чем-то напомнил карликов Веласкеса. Быть может, упоминание о нем и не появилось бы в Тетрадях, если бы… не другой ослик. Залюбовавшись четвероногим сицилианцем, обычно молчаливый совминовец рассказал о своем коллеге, «товарище из аппарата», который много лет «курировал» Среднюю Азию и на склоне лет возмечтал заиметь собственного ишака. «Странная мечта для ответственного работника Совмина, не правда ли?» Осуществил он ее только после выхода на пенсию, помогли узбекские друзья. Привезли животину прямо на дачный участок отставного Акакия Акакиевича.
На вилле Боргезе — исполненная в мраморе «Обнаженная» работы Кановы. Рассказывают, что позировала скульптуру Паолина Боргезе. На вопрос, как она решилась на такое, она сказала: «А в студии было тепло».
При осмотре римского Колизея кто-то из высокопоставленных туристов спросил:
— А где здесь повесили Христа?
Во Флоренции в галерее Уффици вопрос был, почему у Богоматери на руках всегда только мальчик.
Подняться к кратеру Везувия оказалось легче, чем, к примеру, к Малому седлу в Кисловодске. У кратера — застава богатырская, вылитый Остап Бендер, только постаревший, в коричневом пиджаке, крупной вязки свитере, но все с той же капитанской фуражкой на голове. На ее тулье написано: «Гид на Везувий». И стоимость билета — 1000 лир. Губернатор с женой то ли при виде этой цифры, то ли еще почему заинтересовались расположенной в двух шагах витриной с художественно выполненными фотографиями Везувия и окрестностей, и в кратере их не видели.
Артист не выпускал из рук толстой, черной, похожей на мои тетради и при каждом удобном случае, сидя в плавках на каменистом пляже или оседлав крутящееся кресло в баре, раскрывал ее и начинал вслух читать, то есть, как выяснилось, зубрить роль. Это была американская пьеса для одного актера о профсоюзах, боссах, забастовщиках и штрейкбрехерах.
Когда в этот крошечный средиземноморский уголок пришли вести о начавшихся в Польше волнениях шахтеров и создании профсоюза «Солидарность», я с уважением подумал, что Артист не так-то уж и прост.
Страсть Архитектора, соскучившегося на административной работе, делать зарисовки в специальном блокноте и как бы нечаянно показывать их спутникам под аккомпанемент восторженных восклицаний его жены. Один из сюжетов в абстрактной манере, к которому он обращался чаще других, представлял, как «мама моется в тазике».
…Один весьма крупный греческий предприниматель из тех, кто уже настолько развил свое дело — в данном случае речь идет о судостроении, — что захотелось чтото сделать для души, предложил издать на греческом языке за свой счет все пятьдесят томов Большой советской энциклопедии. Его партнером по определению могло стать и стало только сравнительно недавно созданное в рамках хельсинкских договоренностей 1975 года Всесоюзное агентство по авторским правам. На каком-то этапе у меня, председателя ВААП, возникла приятная — что уж говорить! — необходимость слетать в Афины и своими глазами посмотреть, как идут дела.
В греческой столице жили в центре города, на седьмом этаже отеля «Британия». Одно окно номера выходило на здание парламента, и, выглянув из него в определенный час, можно было наблюдать спектакль смены караула. Гвардейцы в белых трико, юбочках клеш, мохнатых кожаных башмаках и с ружьями на плечах совершали какие-то немыслимые шагистические упражнения, то и дело поднимая одну ногу и замирая на другой. Напоминало танец страусов.
За другим окном был как на ладони холм Акрополя и Парфенон с пропилеями на нем.
Первой заботой поутру было выглянуть из окна и проверить: стоит? Стоит!.. Стоит, как и тысячу, и две тысячи, и две с половиной тысячи лет назад…
Хотя группа гостей состояла всего из четырех человек, Боболас, так звали издателя, прикрепил к ней не только переводчика, но и гида.
Мария, переводчица, участвовала в гражданской войне в Греции, разразившейся сразу после окончания Второй мировой. Была в партизанах. Воевала под Дельфами. Рассказывала, как мерзли, голодали, — уже не страшна была и смерть, лишь бы поесть. После разгрома движения эмигрировала в СССР. Сюда же, освободившись из концлагеря, приехал ее муж, который вскоре умер от ран.
Мария была заботлива, как клушка, опекающая своих птенцов. Самой часто употребляемой ее фразой было, «сто такое, сто слуцилось». Звука «ш» греческий не знает.
Роза, гид, — женщина следующего поколения. Каждая новая фраза — как цитата из лекции, которую она, такое впечатление, однажды и навсегда заучила наизусть. Со взятого курса ее не свернуть ни репликами, ни обменом улыбками. Даже на шутливые вопросы гостей, отчаявшихся довести до ее сознания, что им не надо объяснять азы, она реагирует без улыбки.
Когда Мария по-свойски, на русском, чтобы понятно было и гостям, посоветовала ей «не разжевывать», она в привычной уже ее подопечным витиеватой манере сказала:
— Каждый понимает свой долг так, как он его понимает. И делает все, что может. Наша задача — быть полезным нашим гостям, не так ли? Поэтому было бы хорошо, если на этом пути меньше было бы препятствий и мы бы смогли донести все необходимое.
Понадобилось время, чтобы понять, что это — самозащита. Гипертрофированное чувство ответственности. Человек, то ли не уверенный в себе, то ли подавленный значением порученного ему дела, как за соломинку хватается за прописи, то есть говорит как по писаному, хотя ни в какие шпаргалки не заглядывает. Что бы ни было, танцует от печки.
По дороге в Дельфы — а едем в сумерках, в дождь, по размытой автотрассе — задаем шутливый вопрос: а какая тут погода могла бы быть во времена Эдипа?
— Погода? Тогда тут было, как известно, больше лесов. А леса влияют на климат, который в свою очередь способствовал сохранению более устойчивой погоды… Вы согласны со мной, не правда ли?
— Отец Эдипа Лай женился на Иокасте, будущей матери Эдипа, от которой сравнительно долго не имел детей. И вот он, как гласят поверья, идет в Дельфы, чтобы спросить у Дельфийского оракула… Основателем же Дельф, как вы, несомненно, помните, но я напомню, чтобы не упустить нить повествования, был Аполлон, сын Зевса и богини…
— Интересно, а за сколько времени Эдип дошел до Дельф? — Еще одна наивная попытка перевести разговор в непринужденное русло.
— Ну, чтобы ответить на этот вопрос, мы прежде всего должны напомнить себе — не так ли? — что царь Эдип одновременно и мифологический и литературный герой. И что в ту пору не было ни поездов, ни автомобилей…
Не в пример домашним заготовкам спонтанные поневоле ответы на вопросы создавали эффект присутствия. О древних греческих богах и героях гид вдруг начинала говорить так, будто они наши современники, и стоит вот доехать до Дельф или Фив, расположиться в отеле, и в его холле или ресторане встретишь их всех как миленьких.
Окрепло ощущение, что Античность ближе стоит к нашим дням, чем это представлялось раньше, что жители Греции сильнее ощущают свою связь с древностью, чем современные римляне, где Возрождение звучит громче, чем Рим эпохи империи. Здесь, в Греции, вопрос Пастернака «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» слышится совсем по-другому, чем в Москве.
Попрощавшись с гостями где-то в первом часу ночи, Роза попросила у Марии, которая была тут за старшую, разрешения прогуляться и утром к завтраку не вышла. И путешествие дальше продолжили без ее тягучих, но завораживающих рассказов. Когда делегация вернулась в Афины, жена Боболаса рассказала, что Роза звонила ей и сказала, что боится звонить Марии и что вообще жизнь кончена… Наркотики.
Жена Боболаса Анна была еще одним членом этого женского триумвирата, опекавшего москвичей. Миллионерша, которая, вырастив трех детей и отдав уже старшую дочь замуж, не знает, чем занять себя. Требует у мужа работы. Готова взяться за любое дело в его «бобтрейде», к которому он ее, кажется, не подпускает, потому что она, как и Роза, балуется наркотиками, чему и мы становились свидетелями. Наш визит был для нее находкой. Таверны, коктейли, ужины, скрипачи, гитары, базуки.
— Я раньше трех часов все равно не ложусь.
Провожая гостей, Боболас с помощью Марии обратился к гостям с речью:168 169
— Ну вот, господа, наверное, теперь убедились, что мы делаем все от нас зависящее, чтобы выполнять наши обязательства. Выпуская каждые три дня один том, мы совершаем подвиг . Мы и впредь будем его совершать, с тем чтобы к 1981 году закончить выпуск Большой советской энциклопедии на греческом языке.
— Господин Боболас говорит, — продолжала переводить Мария, — что он хотел бы, чтобы и советская сторона так же энергично выполняла свои обязательства.
Советскую сторону меж тем в Москве донимали вопросами, зачем Боболас ввязался в это дело. И кто он — гуманист, филантроп, делец, шпион? Верить в благие намерения соглашались только отдельные чудаки…
…Когда по тем же вааповским делам досталось направить свои стопы в Варшаву — дело было в разгар связанных с рождением профсоюза «Солидарность» событий, и у власти еще стоял не Ярузельский, а Станислав Каня, — Михаил Васильевич Зимянин, секретарь ЦК, напутствовал следующим образом:
— Мы же им — как они, дураки, не понимают? — все даем-то. Нефть даем, руду… Хлеба только не даем, мы его сами покупаем. Сидят у нас в кармане и еще колобродят. Твой партнер (имелся в виду новый министр культуры Тейхма, по профессии тоже литератор, с которым предстояло подписать межправительственное соглашение об охране авторских прав) — либерал гнилой… Хочет им понравиться.
Первый? Каня? Как сказать. Он старается, но у него слово с делом расходится… Говорит, обещает — будем твердо стоять, потом раз — и уступил… Крестьянам, например, дал согласие на их собственную «Солидарность» и разрешил зарегистрировать…
Конечно, он боится, чтобы события не вышли из-под контроля. Чтобы крови не было. Он крови боится, а еще больше того, чтобы за нее не отвечать. Вот и трепыхается. Проще сказать — говнюк, вот он кто, если всерьез… Есть там люди, но им же рот раскрыть не дают.
Разговаривать надо откровенно, но без угроз. Мы не ввели и не собираемся. Пока. Спросят дальше — я, мол, на такие вопросы ответы не даю. Не уполномочен. Но говорить с давлением, чтобы они всегда ощущали давление.
Твой Тейхма — тоже гусь хороший.
Тихо вшендзе,
Глухо вшендзе,
Шо то бендзе,
Шо то бендзе.
Из польской песенки.
Представителем ВААП в поднявшей знамя демократии Польше в это время уже работал Константин Щербаков, тот самый, с которым мы в «Комсомолке» публиковали взрывную статью Бурлацкого и Карпинского, о чем еще будет речь. До введения Ярузельским военного положения он успел установить контакты со многими близкими «Солидарности» театральными деятелями, в том числе с режиссером Деймеком, который был либеральным министром культуры Тейхмой вызволен из ссылки и назначен худруком Польского театра в Варшаве.
Вскоре, рассказывал Костя, подбодрить своего нового руководителя пришли к нему представители отделения «Солидарности» в театре.
— Мы рады, мастер, что вы с нами. Теперь будем вместе определять репертуар, назначать актеров на роли.
— Вместе? — переспроcил мастер и, не дожидаясь ответа, отчеканил: — Шановни колледзи (уважаемые. Тихо всюду, глухо всюду, что-то будет, что-то будет. коллеги), актер ест до гранья, як дупа до сранья. И на том нашу теоретычну дискуссию скончимы.
В Праге задолго до польских событий коллеги из «братской» молодежки цитировали Иржи Пеликана: «Опыт показывает, что попытки отколоть от содружества одну из малых стран или ее партию обречены на провал, как бы далеко мы ни зашли. Например, в Венгрии, Польше или Чехословакии…»
Мой комментарий: то есть нельзя построить несоциализм в социалистическом окружении.
— Как только наступает критическая фаза, приходит Советский Союз (как медведь в русской сказке «Теремок») и…
Поэтому надо нести заразу в Советский Союз, чтобы она там облекалась в формы и одежды официозности, дозволенности, а потом уж импортировать в малые страны под видом духовной продукции из СССР, то есть со знаком качества.
…Сенегал — первая африканская страна, в которой я побывал. Тоже по линии ВААП. То ли это был международный авторско-правовой конгресс, то ли просто семинар.
…Типичная хижина в сенегальской деревне — ветхое сооружение вроде шалаша из прутьев, скрепленных чемто наподобие извести, смешанной с навозом. Словом, что-то вроде самана в Казахстане или Киргизии. Переводчица Мэй говорит, что в таких, с позволения сказать, жилищах живет 60 процентов сельского населения.
«В такой мазанке, — пометил в своих Тетрадях, — в одной комнате и кухня, и столовая, и спальня. Как у нас когда-то в Останкино. Но там хоть крыша была надежнее».
А Сенегал считается одной из самых благополучных стран Африки.
Мэй назвали так, по ее словам, в честь лучшего месяца в году.
Ей 34 года, у нее двое детей, она говорит на английском, не говоря уж о французском, официальном языке этой бывшей французской колонии. Работает в министерстве информации и образования и подрабатывает гидом. Говорит, что, когда кончала университет, заболела и не получила диплом.
Муж ее — страховой агент. Тоже черный. Их брак — брак по любви, но свадьбу вершили с соблюдением всех ритуалов, когда за молодых все решают родители.
Одета по национальной моде. Выше среднего роста. Пухлые губки, нижняя особенно четко очерчена и слегка выпячена. Руки темные, а на ладошках — белые морщинки-складки, по которым так и хочется погадать.
Говорит, что ее интересует все советское, но хоть чтото узнать о стране почти невозможно. В переводах — только Солженицын, но, как она чувствует, он не отражает всей современности. Хотела бы почитать что-то о женщине, о селе, о духовном мире крестьянина.
Рабочий день — с утра до одиннадцати вечера. Зато зарабатывает почти столько же, сколько муж. Считает, что женщина — основная фигура в Сенегале. Ей лично заработок дает чувство самостоятельности и самоуважения. Говоришь с ней и словно в светящееся окошко дома заглядываешь.
Мэй заметно неловко, что на улицах и в деревнях столько попрошаек. Здесь, кажется, все попрошайки. Дети и старики, нищие и даже прилично одетые люди. Матери с детьми на руках. При каждом удобном случае почти рефлекторно протягивают руку раскрытой ладонью вверх. И тут же как ни в чем не бывало убирают ее, если не повезло. А это, наверное, происходит в девяноста случаях из ста.
В деревнях этим занимается в основном ребятня. В одном из селений запомнился мальчишка, который по-взрослому, ну прямо чернокожий Коля Красоткин в разговоре с Алешей Карамазовым, расспрашивал нас, как понравился Сенегал и откуда мы приехали. И уже прощаясь, тихо спросил, не найдется ли у нас немного денег .
Мэй переживала за него так, будто это был ее собственный сын.
— У нас на похоронах не принято плакать, — бросила она ненароком, в подчеркнуто монотонной манере экскурсовода, — звучит веселая музыка.
Спазм перехватил ей горло.
Несовершенства близкого ей мира женщина вообще воспринимает острее, чем мужчина. И ей редко удается скрыть свои эмоции.
Вспомнилось, как в Китае, где довелось оказаться в разгар Большого скачка, предшественника культурной революции с ее призывом «оторвать песьи головы» врагам Мао, выпускница истфака МГУ вытирала украдкой слезы, вспоминая свои студенческие годы в Москве; и как в Ханое во время американо-вьетнамской войны бывшая студентка Школы Гнесиных, ставшая преподавателем музыки в средней школе, пожаловалась вполголоса, что не дают знакомить детей ни с Чайковским, ни с Шопеном: это расслабляет будущих борцов за счастье вьетнамского народа.
Студенческие годы в Советском Союзе 50—60-х годов казались молодым женщинам потерянным раем.
В начале визита в Китай, уже полвека назад, нас инструктировали в советском посольстве:
— Китайцы будут спрашивать у вас совета по разным поводам. Ни в коем случае не давайте никаких советов. Была тут одна делегация. Не прислушалась. Так они, когда прощались после двух недель пребывания, поблагодарили: «За время визита вы дали нам 1231 ценный совет».
Мэй успела поведать, что окрестности Дакара — саванна и что каждый баобаб в саванне живет по своему календарю. У каждого дерева свое время плодоносить и время сбрасывать листья. Так что в любое время года можно увидеть баобабы в цвету.
— Баобаб — доброе дерево, — говорит переводчица, но, усыпанное гнездами больших птиц, оно кажется нам похожим на Змея Горыныча: толстое короткое туловище и головы-гнезда на извилистых шеях-ветвях.
Еще Мэй сказала, что длинные белые балахоны, которые носят сенегальские мужчины, называются бубу. Одетый в такое бубу оратор-сенегалец показался похожим на головку сахара дореволюционных времен, увенчанную темным шоколадным кремом.
По завершении конференции, как водится, роскошный прием. Длиннющий стол ломится от блюд национальной, континентальной и универсальной кухни. С интервалом не более полуметра — батареи вина, виски, джина и прочих крепких напитков.
Вошел в зал вместе с коллегой-поляком. Он придирчиво оглядел стол и радостно воскликнул:
— О, пива нет!
— Вы, поляки, всегда делаете акцент не на том, что есть, а на том, чего нет, — возмутился третий из нашей компании, венгр.
— Отсюда никуда переезжать не буду. Отсюда меня можно увезти только на носилках, — сказал бессменный председатель Ассоциации финских издателей, владевший к тому же собственным издательством «Отава», Хейкки Реенпяя.
Понять его было нетрудно. Все, что он показал на своей маленькой усадьбе километрах в пятидесяти от Хельсинки, было сделано его руками. Включая его самого, надо бы было добавить.
Высокий, худой, если не тощий, с ослепительнобелой, старательно уложенной глыбой волос. Ходит прямо, слегка даже откидываясь назад и загребая длинными, прямыми, как палки, ногами.
Вес, фигура и другие кондиции — результат выбранного и строго соблюдаемого образа жизни.
Переехал сюда лет четырнадцать назад. Стоял здесь старинного типа одноэтажный дом, со стенами, обшитыми обожженным до темно-коричневого тесом.
Реенпяя пригласил для ремонта плотников и сказал, что хотел бы сохранить основу. Бригадир плотников ткнул здоровенным кулаком в стену, и рука ушла в нее до локтя. Построили заново точную копию. Такие же обожженные доски, один этаж, все комнаты — в одну линию. Чем-то напомнило баракообразный дом пушкинских Осиповых в Тригорском, так же поражающий спартанским видом снаружи и комфортом — внутри.
— Нам с женой хватает, а когда дети приезжают — для них флигель.
Тут же высоченный, в два этажа, амбар-сруб, четырехсотлетней, по уверению хозяина, давности, привезенный в разобранном виде с севера Финляндии. Здесь увлекающийся охотой Хейкки хранит свои трофеи: шкуры, головы убитых в России лося, волка, медведя и оленей. Тут же старинная домашняя утварь — глиняные горшки, обломки прялки, ткацкого ручного станка…
Единственное, что выглядит современно, — сауна. Ее стилизовать не стали. Дверь парилки открывается в бассейн, голубое блюдце с ледяной водой из соседней речки, которая шумит тут же, в полусотне шагов.
Пришел, разделся, на минуту под тепло-холодный душ — открыть поры — и сразу в парилку. Пар только сухой. Пять минут на полке — и сразу в бассейн. Оттуда снова на полок. Через пять минут теплый душ с мылом или шампунем — и в крохотную комнату отдыха, она же раздевалка. Здесь, завернувшись в огромную мохнатую простыню, первое пиво. Не более полбутылки. В помощь механизму потоотделения. Через двадцать минут снова на полок. И все сначала по той же схеме. Потом еще один раз то же самое. После чего можно и пропустить рюмку-другую финской водки. На все про все два часа. А там и ужин в доме — с вином и синебрюховским пивом, которое по улицам Хельсинки развозят в гигантских бочках допотопные битюги.
Но так только по особым случаям, когда в доме гости. Меж тем сауну хозяин принимает каждое утро, сорок пять минут после часовой пробежки. При температуре 90 градусов по Цельсию.
В Швеции, бывшем сюзерене Финляндии, культа, скорее даже культуры, сауны нет. Был в гостях у создателя и владельца ИКЕА Ингвара Кампрада в его сравнительно скромной усадьбе в южной Швеции, в местечке Ельмтарюд, давшем третью букву аббревиатуре ИКЕА. Пошли в сауну. После первого захода и нырка в бассейн направился было снова в парилку.
— Зачем? — удивился хозяин, наивно полагавший, что с сауной уже покончено и можно перейти к закуске и выпивке.
В Тетрадях еще записи, связанные с Реенпяя: «Сидим после парной на теплом ветерке, смотрим на лес и луг , слушаем рассказ хозяина о жизни здесь.
Траву сеют, подкашивают, подсушивают и относят в лес лосям. Трое сохатых постоянно блуждают около усадьбы. Они никого не боятся и их никто. Но однажды лось ударом ноги убил неосторожно подошедшую близко собаку.
Разводят фазанов, которые потом уходят в лес, где в разрешенные дни и часы на них охотятся.
Сейчас в доме две собаки. Огромный лабрадор, черный как ночь и такой же суровый. Зовут Хейга. И трехмесячный щенок-сеттер — Каролина, имя которого произносят с ударением на первом и предпоследнем слоге, отчего оно звучит необыкновенно нежно.
На следующий день Реенпяя повез ужинать в соседнее местечко Витреск. Ничем особо не примечательное на границе девятнадцатого и двадцатого веков, местечко это стало знаменитым после того, как сюда переехали три молодых, впоследствии ставших знаменитыми архитектора, которым стало тяжко жить в густонаселенном Хельсинки, насчитывавшем… двадцать тысяч населения. Выстроили здесь из подручного материала, сосновых бревен и гранита большой дом-крепость в стилизованном старинном северноевропейском стиле, который после этого вошел в моду под названием «национальная ветвь югендстиля», с массой манящих к себе башенок, флигелей и хозяйственных пристроек. Все выглядело и текло идиллически, пока старший из них, Сааринен, не затеял роман с женой одного из друзей. В конечном счете он же и оказался единоличным хозяином чудо-усадьбы.
Хейкке с родителями, которые в молодости дружили с быстро входившим в славу хозяином Витрескской усадьбы, жил в пяти километрах от нее и каждое утро летом бегал сюда или прикатывал на велосипеде за почтой.
Он показал маленький дворик с колодцем, где почтальоны по договоренности оставляли почту для обитателей близлежащих хуторов.
Запомнилась еще стайка белых домашних голубей, которые вспархивали, когда он вбегал в этот дворик, с трудом раздвигая створки тяжелых дубовых ворот.
— Так это облачко и встает у меня до сих пор перед глазами, когда я здесь появляюсь, — сказал Хейкки. — Отсюда у меня и черты романтики в характере…
— Если они у тебя и есть, то ты их очень хорошо скрывал, — немедленно подал реплику его ближайший сотрудник Лаппи, заставив всех, включая и босса Лаппи, расхохотаться.
Вспомнилось, как отреагировал на подобную вольность своего подчиненного другой начальник, главный редактор родственной польской газеты Ежи Феликсяк. Дело было в Софии в дни Всемирного фестиваля молодежи и студентов. Встретившись на каком-то приеме, редакторы стали сравнивать численность своих рабочих бригад.
— У меня, — сказал Феликсяк, — работает семь человек.
— Шесть, — поправил его репортер Мачек, назначенный старшим в этой команде.
Ежи стал перечислять сотрудников по пальцам, последним назвав себя. Получилось действительно семь.
— Так мы же говорим о рабочих единицах, — стоял на своем Мачек, которому пора уже было возвращаться в редакционную штаб-квартиру.
— Вот, — сказал Ежи и показал пальцем на удаляющегося Мачека, — про таких у нас говорят: «Еще не главный редактор, а уже мудак».
Было, впрочем, у Ежи в ходу и другое выражение, судя по которому к должности своей он относился с большим уважением, чем это можно было предположить по реплике в адрес Мачека.
— Кто я вам, — спрашивал он в критические минуты своих подчиненных, — главный редактор или… собачий?
«После выхода в свет новеллы “Браки” и судебного процесса над ней, когда Артура Стриндберга обвинили в богохульстве, он заявил, что не хочет больше возвращаться в Швецию, которая в тот период представлялась ему “уродливой страной водки и бутербродов”».
Министр иностранных дел Швеции Стен Андерссон поделился историей своего назначения на этот пост:
— Когда мне Улоф (Пальме) предложил это, я поблагодарил за доверие, но сказал, что не люблю много путешествовать.
Премьер успокоил:
— Леннарт (Будстрем, предшественник Андерссона, отставленный от должности за скептическое отношение к подводнолодочной истерии) уже объездил все страны, кроме, кажется, Лесото, так что на твою долю придется не так уж много поездок.
Еще одна шутка Улофа Пальме:
— Хочешь, чтобы знал весь свет, скажи по секрету во Внешнеполитичеcком комитете (верховный орган, возглавляемый королем). Хочешь, чтобы никто не знал, выступи с трибуны риксдага.
Cупруга сотрудника советского посольства, отвечавшего за латышско-шведские связи, сетовала по поводу отзыва ее супруга в Ригу в связи с объявлением Латвией независимости:
— Тщеловетщеский фактор, тщеловетщеский фактор, а никакой тщеловетщности нет.
Подгоняя со своего посольского насеста кремлевскогорбачевских кунктаторов, какими они мне казались тогда, я сначала в шифровке написал, а потом и с трибуны какой-то выкрикнул, что, мол, процесс реформирования общества напоминает выжимание пасты из тюбика…
Одну из заметок, опубликованных в перестроечных «Московских новостях» Егора Яковлева на «Полосе трех», назвал «Время и бремя посягать». Тут же и посягнул — на исконную нашу манеру называть социалдемократов вообще, а скандинавских особенно социалпредателями.
Этот пассаж был замечен в стране пребывания, что не прибавило доброжелателей дома.
Отбиваясь от критики, повторял, что статья — комплимент не социал-демократам, а социализму. Видно, это не такая уж плохая вещь, если его строят порядочные и компетентные люди.
В ту пору перестройка еще не набрала обороты, социал-демократов на дух не принимали советские коммунисты. Позднее от них как черт от ладана бежали выскочившие как грибы после теплого дождя новолибералы образца бывшего преподавателя марксизма Бурбулиса… Сами же социал-демократы, и особенно в Швеции, изо всех сил сторонились советского социализма и КПСС, родство с каковыми им приписывали оппоненты.
Вообще из-за терминов происходило и происходит много недоразумений, часто исторического масштаба. В послесталинские времена достаточно было лидеру какой-нибудь африканской, азиатской или латиноамериканской страны, обретшей после войны независимость, объявить, что он будет строить социализм, как на него обрушивался золотой дождь беспроцентных и безвозвратных кредитов, пролитый первой в мире Страной Советов. И всякая другая помощь.
В ранние постсоветские времена стоило кому-нибудь из бывших первых секретарей компартии бывшей советской союзной республики, ныне — президенту, пробормотать что-то насчет демократии, рыночной экономики и прав человека, как к нему навстречу с многомиллионным долларовым подношением бросались столпы западного мира. Особенно если оказывалось, что страна богата полезными ископаемыми.
Бросались и бросаются.
В раннюю мою посольскую пору в Швеции газеты наперебой цитировали одного, по нашему говоря, бомжа, подавшего в суд на работников социальных служб, которые пытались уговорить его изменить образ жизни и настойчиво предлагали в этой связи содействие. В заявлении в суд бездомный утверждал, что чиновники нарушают его право гражданина жить так, как ему хочется.
Пресса была на его стороне.
Красноречивой показалась и история с яслями на дому, организованными одной мамашей из Упсалы, которую СМИ назвали коммунальной няней. Чтобы не ждать места для своих чад в общественных яслях или детсадах, многие родители отдавали детей под присмотр частной, так сказать, воспитательницы, у которой были и свои дети. Соответственно муниципалитет выплачивал ей полагающуюся родителям дотацию, ту, что платили бы за каждого из ее подопечных детсаду. Дама из Упсалы потребовала, чтобы дотацию выплачивали ей и за двух ее собственных детей, поскольку они были в той же ее группе. В прессе разгорелась дискуссия вокруг ожидаемого решения арбитражного суда, который, по заявлениям самых горячих голов, должен был определить судьбу «шведской модели».
Поразила ситуация, которая в прессе была обозначена как «спорные гектары». Фермеры зернового направления, сбывающие, согласно контракту, на корню свою продукцию государству, производили ежегодно на полтора миллиона пудов зерна больше, чем стране требовалось. Государству закупать излишек невыгодно, а фермеру невыгодно продавать его за рубеж, потому что там зерно стоит дешевле. Выход после ожесточенных дебатов нашли в том, что государство будет платить фермеру не за производство, а за сокращение его, то есть за перевод «лишних» гектаров в запас. В запуске же земля лучше себя чувствует не тогда, когда она просто не вспахана, а когда пущена под пастбище и засеяна многолетними травами. Соответственно и доплата за такие гектары выше.
«Вот таким способом и управляют экономикой, сидя в кабинетах, — записал я, вспомнив эпопею с “безнарядными звеньями”, — а не рыщут по полям, как у нас, не учат, как и когда пахать и что сеять».
Ленин, мечтая о будущем России, грезил о строе цивилизованных кооператоров.
Кажется, мечта его осуществилась, но не в России, а в Швеции. В конце 80-х годов в шведском кооперативном движении, родившемся как альтернатива частному предпринимательству, участвовала половина взрослого населения страны. Два шведа, говорят здесь, — это два шведа. Три — это уже кооператив. Девиз кооперации: «Не использовать других, а служить друг другу».
Но, как видно, не только худа без добра не бывает, но и добра без худа.
Председатель регионального кооператива в области снабжения сельхозинвентарем говорил:
— Наших фермеров научили летать, но забыли сказать им об этом.
Своеобразный парафраз сказки Сельмы Лагерлеф о Нильсе Хогерссоне, где домашние гуси, наоборот, разучились летать, но не догадывались об этом.
Восьмилетний мальчик из фермерской шведской семьи спрашивает «показавшегося» ему иностранного гостя, дипломата, которого он хочет поскорее выманить из-за стола во двор:
— Почему ты приехал к нам есть? У тебя разве дома нету еды?.. Ты не можешь с нами играть? Ты сейчас занят? А чем ты вообще занимаешься?
Дежурно брошенное супругой гостя приглашение побывать у них в Стокгольме повергло ребенка в глубокую задумчивость. Через некоторое время он подошел к матери и сказал, что его приглашают в Стокгольм, надо договориться, когда поедем.
Такой маленький, а уже настоящий швед.
Полиция уведомила посольство, что дано разрешение на манифестацию протеста по поводу советских ракет средней дальности СС-20.
Как раз утром назначенного дня в прессе появилось заявление Советского правительства, в котором сообщалось, что СССР согласен обсуждать этот вопрос. К воротам посольства пришло всего несколько человек.
Ходят с плакатиками вдоль металлической ограды. Вы шли к ним два молодых советских дипломата с текстом заявления в руках. Открыли железную калитку:
— Вы проходите. Посидим, чайку попьем, поговорим.
Те растерялись:
— Да мы, собственно, думали уж и не появляться. Собиралось участвовать десять человек, а нас, видите, четверо.
Старшая этой сократившейся в последний момент группы пришла с двумя таксами. Заодно, мол, и собак прогуляем. В посольство идти постеснялась:
— У вас там такой Березовый зал замечательный. Куда ж я с собаками-то.
Разделились на две группы. Двое пошли в посольство — вручать петицию и обсуждать международные проблемы, а двое плюс две таксы продолжали прогуливаться у ворот.
Среди советских послов случались долгожители. Один из них проработал в Стокгольме 12 лет. Почти столько же, сколько Александра Михайловна Коллонтай.
Старый швейцар в отеле «Шератон», где часто проходили дипломатические приемы, выучил несколько русских слов и встречал посла словами: «Здравствуй, дядя Миша!» — «Тамбовский волк тебе дядя Миша», — буркал в ответ Чрезвычайный и Полномочный.
Его предшественник, успевший стать заместителем министра, напутствовал преемника дяди Миши:
— У них там и цветы-то, по-моему, не пахнут. И птицы не поют.
После Швеции он работал послом в Индии.
Улоф Пальме говорил:
— Нет, Швеция не для него. Вот Индия — то, что надо. Он от природы генерал-губернатор.
Шведская журналистка с красивым англосаксонским именем Анки Патридж — в письме супруге советского посла, после интервью с ней:
«Сейчас я радуюсь стремительно наступающей шведской весне и надеюсь, что эта ваша первая весна в Швеции будет для вас такой же прекрасной и теплой, как обычно. Для меня апрель — самый лучший месяц года, когда можно, не испытывая разочарования, смотреть вперед, навстречу новой жизни. Хотя ночью иногда еще встречаются заморозки, птицы все равно поют по утрам, наливаются почки на деревьях и первые крокусы расцвечивают еще по-зимнему сырую землю.
Если мы, шведы, порой и бываем мрачными и замкнутыми, то воспользуйтесь, госпожа Валентина, случаем и приглядитесь к нам сейчас, в эти первые весенние дни, когда мы улыбаемся, энергия наша кипит и чувства открыты больше, чем в какое-либо иное время года».
Просто Пастернак с его влюбленностью в месяца и времена года:
Солнце греет до седьмого пота,
И бушует, одурев, овраг…
До начала 80-х прошлого столетия в Швеции не было Национального дня в общепринятом смысле этого слова. В 1982 году таковым сделали имевший место в 1528 году день возведения на престол Густава Вазы, освободителя Швеции от датского ига. После торжественной, но по-шведски же скромной церемонии в музее под открытым небом Скансен послов пригласили на прием в королевский дворец. Дипкорпус, члены правительства и риксдага собрались вокруг длинного стола с выпивкой и закуской — знаменитый шведский стол. Моя жена почувствовала, что кто-то под столом потянул за подол ее длинного, по протоколу, вечернего платья. Не понимая, в чем дело, она нагнулась и увидела сидящую у ее ног девочку, которая широко улыбнулась и пропела на английском, как положено на приемах для иностранных гостей: «It's me-e-e».
Старшая дочь короля, шестилетняя кронпринцесса Виктория.
В июне 2010 года на ее свадьбу было приглашено более тысячи гостей. Аккредитацию получили 1500 журналистов, 1000 из них — шведские, сообщал МИД Швеции. 25 зарубежных телеканалов освещали это событие.
Порядок и безопасность обеспечивали более двух тысяч полицейских всех рангов.
Телепередачи смотрели несколько миллионов человек во всем мире. Шведские СМИ пиком церемонии назвали тост молодожена, принца Даниеля, который рассказал, что перед отлетом по делам своей королевской службы в Китай на тридцать дней его невеста-кронпринцесса не спала всю предотлетную ночь и писала ему письма. Тридцать писем, по письму на каждый день разлуки.
Чем-то это напомнило сказку Андерссена «Дикие лебеди», где сестра двенадцати заколдованных злой мачехой принцев по совету доброй феи вяжет своим превращенным в лебедей братьям-принцам рубашки, которые превратят их снова в принцев.
Виктория со своей стороны поблагодарила шведский народ, подаривший ей Даниеля.
По завершении праздничных церемоний пресса сообщала об успехе торжеств. А рассказ о разъезде гостей королевской крови был завершен сообщением, что и лошади, те, что были впряжены цугом в карету с молодыми, тоже получили отдых, «семестр» по-шведски, и целый месяц будут пастись на воле, «средь пажитей зеленых», как сказали бы мы.
Через два месяца в СМИ появились сообщения, что некие три шведа обратились в суд, обвиняя молодоженов в коррупции. Дело в том, что во время своего отдыха они воспользовались частными самолетом и яхтой, которую предоставил давний друг семьи, местный олигарх. Все, в том числе и прокурорская служба, отдавали себе отчет, что обвинение дутое, но дело было все-таки заведено. Тут же, впрочем, и закрыто за отсутствием содержания.
Когда, перейдя на положение частного лица, я договаривался с дилерами «Вольво» о покупке машины, они предложили большую скидку, назвали адрес автомастерской недалеко от будущего местожительства и имя механика — текникера, по-шведски, который за машиной будет ухаживать. Петер Ельвин. На общепринятых основаниях.
С тех пор прошло 15 лет. Петер как был текникером, так им и остался. Всегда вежлив, не вымученно улыбчив, общителен, деловит и профессионально на сто процентов надежен. Словом, доволен работой, клиентами, своей мастерской и вообще жизнью. Предмет особой гордости — на его попечении одна из машин королевского двора.
Если что и изменилось в его жизни за это время, так только то, что в дополнение к одной дочери родились еще две.
И вот при очередном моем появлении он отводит меня в сторону, выдерживает паузу и сообщает: от него ушла жена.
Я подумал, что ослышался, столько было в памяти рассказов о безоблачной семейной жизни моего механика.
— Но почему? — спрашиваю, уразумев, что ошибки тут нет.
— Сказала, что больше меня не любит.
— Сколько же ей лет? — вырвалось у меня бестактное.
— Сорок семь, как и мне. — И после недлинной паузы: — Тридцать лет прожили, трое детей…
— Как же дети?
— Старшие разочарованы. Младшей восемь лет. Еще не понимает. Будет неделю жить с матерью, неделю со мной.
— Значит, она уже…
— Да, ушла. К нему.
— Кто же…
— Учился с ней вместе. Мы все вместе учились… А сейчас оба работают учителями.
Такой вот развод по-шведски. За печальным частным случаем — все краски шведского менталитета.
Развод здесь никем, исключая разве покинутого или брошенную, не рассматривается как трагедия или драма: каждый человек — творец и хозяин своей судьбы. Он, и только он. Дети? Закон устроен так, чтобы они не были оставлены на произвол судьбы. Ни материально, ни психологически. Семьи, в которых имеется один-два собственных ребенка у каждой из сторон брачного союза, — распространенное явление. И сама эта распространенность заключает в себе терапевтический заряд. Избавленные от истерических сцен, дети принимают новую ситуацию как неизбежное, но не фатальное зло.
В ста километрах от Стокгольма раскинулся гигантский зоопарк Кольморден. Директор зоопарка, убежденный, что посещение его хозяйства оказывает целительное воздействие на посетителей, рассказал, что время от времени они устраивают специальные дни — день слепых, день глухих, умственных инвалидов, легочников… И тогда их общества становятся хозяевами заповедника. Во время одного из таких дней член Общества сердечников, руководитель общешведского Главного управления по уголовным делам, выступая перед собратьями по болезни, окружившими большущий дельфинарий, посетовал:
— Слепые, глухие легко узнают друг друга, а нам, легочникам и сердечникам, с этим труднее.
Артур Лундквист рассказывал о недавно умершем в возрасте 93 лет ученом секретаре Шведской академии, присуждающей Нобелевские премии в области литературы:
— Всячески отбивался от приглашений нанести визит в Советский Союз: «Не хочу закончить свои дни на Соловках».
— Боялся на торжественном банкете сидеть с новым лауреатом Пабло Нерудой. Говорил: «Они же все анархисты, эти латиноамериканцы. Все с бомбами».
Юрий Лужков призвал обеспеченных москвичей отказаться от пособий на детей. «У нас есть огромное количество семей с детьми, где хорошая зарплата, что же залезать в карман к тем, на кого мы выделяем деньги, к тем, кому они действительно необходимы?» — задался вопросом Лужков.
В Швеции эту проблему решили на свой лад. Здесь каждой семье с малыми детьми положено пособие на каждого ребенка, которое аккуратно перечисляется на банковский счет родителей. Перечислялись такие деньги и семье короля Швеции, которая на рубеже 70-х и 80-х пополнялась трижды. Деньги аккуратно приходили каждый месяц, и родители так же аккуратно возвращали их в шведский собес. Так длилось годы, пока каждый из 188 189
детей королевской четы не выходил из невинного возраста. И закон был соблюден, и здравый смысл.
Иностранцы часто кажутся шведам странными. Но, по уверению одного доброжелательного наблюдателя из Великобритании, они и не подозревают, что сами выглядят таковыми со стороны, считая себя нормальными и даже чуть более нормальными, чем все остальные народы.
Три вещи несомненны для шведа, заметил этот англичанин: смерть, налоги и заседания.
— Заседания у них коротки, но числа им нет. В то время как для представителей других национальностей заседания служат тому, чтобы что-то решить, единственное, для чего собираются шведы, — это чтобы назначить время и место следующего митинга.
— Слово «компромисс» звучит музыкой для шведского уха: каждый что-то да получает, не слишком много, но и не слишком мало. Никто не выиграл, но и никто и не проиграл. Они даже редко произносят словечки «да» и «нет». Не любят их. Вместо ja и nej они предпочитают произносить nja (нья-а-а), что и на звук, и по смыслу является чем-то средним между «да» и «нет».
«Между городом Да и городом Нет», — вспомнилось евтушенковское.
— Если взглянуть на годовой календарь, может показаться, что в этой стране ни один человек никогда не работает. О планах на уик-энд шведы начинают спрашивать друг друга со среды. Кажется, что в мае и июне у них столько выходных и праздничных дней, сколько у американцев в течение целого года.
И это утверждение британца напомнило вопрос посольского водителя своему шефу: «Как же так получается? — спрашивал он. — У шведов то выходной, то уик-энд, то праздник, то каникулы. А планы они, похоже, выполняют и перевыполняют».
Первый полет самолета в Швеции был произведен летом 1909 года на самолете французской фирмы «Вуазен». Взлетная площадка в Стокгольме располагалась неподалеку от нынешней улицы Валхаллавэген. И утром 29 июля 1909 года, как только рассвело — около четырех часов утра, — авиатор-француз был уже у штурвала. Было сделано четыре попытки оторваться от земли. Когда аэроплан все же удалось поднять в воздух, он совершил пятикилометровый перелет над ныне застроенным районом Ярдет в Стокгольме на высоте пять метров и сел на поле неподалеку от того места, где теперь находится Дом радио. Потом самолет развернули — летчик не решился сделать это в воздухе, и он полетел обратно. Еще пять километров. Возвращение прошло удачно. И корреспондент газеты «Дагенс нюхетер» с восторгом писал: «С головокружительной скоростью взмыл аэроплан ввысь, чтоб мягко коснуться земли при посадке. Перелет удался!»
Так вот когда еще это началось. В Тетрадях обнаружил тассовский текст в связи с официальным визитом Хрущева в Вену в 1960 году: «Серебристый лайнер сделал плавный круг над аэродромом и мягко приземлился у главного павильона аэропорта Швехад, этого чуда из стекла и бетона».
Дело в том, что ожидавшие в аэропорту лидера государства советские журналисты, спецкоры, заключили между собой пари: тот, кто заикнется насчет серебристого лайнера или чуда из стекла и бетона, будет коллегами оштрафован. Пришлось тассовцу выставлять угощение, хотя он уверял, что злополучную фразу ему вписали в Москве.
Сообщения в шведских СМИ, устные и письменные, гласили:
— Фуглесанг (первый шведский космонавт) отправляется в космос.
— Полет Фуглесанга отложен по погодным условиям.
— Фуглесанг взлетел.
— Фуглесанг на космической прогулке.
— Фуглесанг готовится к возвращению на землю.
— Возвращение Фуглесанга отложено.
— …успешно приземлился.
И наконец, через пару дней после счастливого воссоединения первого шведского космонавта с родными, близкими, коллегами и поклонниками:
— Фуглесанг доволен полетом.
В тот день, когда приземление «Дискавери» было отложено по погодным условиям, я был у парикмахера. Средних лет натурализованный босниец занимал клиента рассказами о своей американской самбу, то есть супруге в гражданском браке, которая работает в самом шикарном универмаге Стокгольма — ЭнКо.
— Вот приземление Фуглесанга снова отложено, — обронил я, чтобы сменить тему.
— Кто это? — переспросил парикмахер.
— Да Фуглесанг , космонавт…
— А-а-а, — сказал парикмахер. — А что такое с ним случилось?
— Да отложено приземление по погодным условиям.
— А куда он летал?
Ну и так далее. Пришлось рассказать о всей экспедиции и посетовать с улыбкой, что шведские СМИ вели репортажи об этом событии так, словно в космическом корабле никого кроме Фуглесанга, не было…
— Да, — сказал парикмахер, которого зовут Билан. — Это у них бывает. — Помолчал и добавил: — Я не люблю этот стиль. — И после еще одной тридцатисекундной паузы: — Фуглесанг? I don't care about him.
Закончив стрижку, он подставил клиенту зеркальце и, услышав от него непременное: «Хорошо, очень хорошо», воскликнул, довольный:
— Господин министр может отменить вечером все официальные приемы и отправиться на дискотеку.
Популярный в Швеции телекомментатор, говоривший немного по-русски, Яша Далин, намылился с первыми лучами перестройки в Москву делать телефильм об Алле Пугачевой «Как живет суперстар в России?».
— Ну и как живет? — спросили его по возвращении коллеги с радиостанции, вещающей на русском языке.
— Хорошо живет, но чего я не ожидал, она мало… как это… получает, зарабатывает. Но она не унывает. У нее много поклонников, болельщиков. И они ей… как это… ну, дают… И у нее всегда дома икра, шампанское, всегда весело…
Когда Алла приехала в Стокгольм, он на виду у телекамер подвел ее к памятнику Карлу Двенадцатому с рукой, протянутой на восток, и спросил диву:
— Вот скажи, Алла, куда показывает наш король?
— Он показывает на Гранд-отель, — ответила Алла. — Он говорит: «Смотрите, советская поп-звезда уже в Стокгольме».
Яша сконфузился, но от своих телезрителей этот эпизод не утаил.
На дворе стоял 1988 год.
Возвращались с юга Швеции на новеньком посольском «вольво» в столицу страны пребывания. Где-то в середине пятисоткилометрового пути решили устроить небольшой привал, возможно и с пикничком. Свернули с главной магистрали на более скромное ответвление. И тут же услышали завывание полицейской машины. Остановились: что такое?
— Нельзя, дальше нельзя, — сказал вышедший из своего лимузина полицейский чин.
— Почему нельзя?
— Дальше — закрытый объект.
— А почему же знаков запретительных никаких нет? — спросил знающий свое дело помощник посла по безопасности.
— А вот если бы вы дальше проехали, вы бы их увидели…
После того как осенью 1981 года советская подводная лодка каким-то чудом проникла в шведские шхеры на юге страны близ Карлскруны и села на мель в акватории военно-морской базы, в Швеции несколько лет не стихала «подводнолодочная истерия». Через пару лет после инцидента военное командование решило провести в том районе маневры и одновременно комплексную проверку соблюдения правил безопасности. Для пущей важности пригласили эксперта высокого ранга из израильской службы безопасности МОССАД. Эксперт выявил, что средний швед по сравнению со средним французом или англичанином «не так быстро достигает порога агрессивности и созревает до реакции. Солдаты на маневрах, например, даже получив приказ стрелять, медлили, прежде чем нажать на спусковой крючок».
Не все благополучно было и с бдительностью.
В пределах того самого укрепрайона, в котором оскандалилась советская подлодка, спец-израильтянин, по его признанию, смог , «несмотря на далеко не шведский акцент», спокойно пройти и проехать куда угодно, предъявляя на контрольных пунктах месячный проездной билет с фотографией неизвестного.
В развернувшейся по следам этого визита дискуссии в прессе причиной недостаточно высокой агрессивности шведов называли то, что страна почти два века не воевала. Могло сказаться и то, что страна с давних пор мало населена и человеку не приходилось драться за собственный кусок земли.
Точку в «подводнолодочной кампании», которую здесь все никак не могли забыть, поставило сообщение одного рыбака, который с фактами (видео- и фонозаписи) в руках доказал, что то, что принимали за звуки двигателей советских подлодок, было на самом деле шумом моторов его прогулочного, для туристов, катера.
Статистика, а она в Швеции знает все, сообщает: «Лишь немногие шведы недовольны соседями».
Для этих немногих основная причина недовольства — громкая музыка и ремонты и реконструкции в квартирах.
15 процентов сообщили, что слышат, как соседи ругаются, 14 — как занимаются сексом.
Согласно той же всезнайке-статистике, 44 процента жилищ в Швеции принадлежат или арендуются одиночками, среди которых преобладают молодые женщины. Швецию даже называют страной одиноких.
Ученые говорят, что работает шведская привычка смолоду до глубокой старости полагаться на себя и не быть обузой другим.
Если юноша или девушка после семнадцати лет все еще живут с родителями — по статистике, они бездомные.
С другой стороны, по следам опросов сообщается, что сегодняшние 16—17-летние чувствуют себя хуже, чем их родители в их возрасте. Число попыток самоубийства в 2008 году в четыре раза больше, чем в 1980-м, в три раза больше распространены чувства страха и отчаяния.
За все время проведения опросов впервые оказалось, что дети чувствуют себя хуже, чем родители.
Социологи, однако, оговариваются, что в долговременном измерении сегодня положение молодежи всетаки лучше, чем в прошлом.
Согласно опросу, проведенному в Швеции накануне очередного 1 мая, то есть Вальпургиевой ночи, «более половины подростков и юношей заявили, что обязательно напьются. Это на 30 процентов больше, чем в прошлом году».
Сосед по дому — пенсионер, но в прошлом известный журналист, а это здесь ценится и помнится — рассказал, что лет 16 назад был в тесных дружеских отношениях с Астрид Линдгрен. Она любила приглашать его читать получаемые письма, в которые ее обожатели иногда даже вкладывали какие-то сувениры, порой дорогие.
Подружился с Астрид и я. Могла позвонить и сказать:
— Что-то я вас с Валентиной во сне сегодня видела. Наверное, давно не ланчевались вместе…
Проведен опрос (конец октября 2006) шведским социологическим агентством TEMO с просьбой назвать страну, представляющую наибольшую опасность миру. Назвали:
США — 29%,
Северную Корею — 28%,
Иран — 18%,
Израиль — 6%,
Китай — 4%,
Россию — 3%.
И это в ту пору, когда здесь отмечали 50-летие будапештских событий 1956 года и 25-летие с того дня, как советская подводная лодка U-137 села на мель в районе военно-морской шведской базы в Карлскруне.
Провели исследование на тему, кто более образован: мужчины высокого роста или низкого? Оказывается — высокого. И теперь ведут дебаты: почему?
У соседа на первом этаже, ответственном за подъезд, подпольная кличка Иегова. Он член этой секты. Регулярно бросает в почтовые ящики тетрадочку журнала общества — на русском или английском. Заболела его жена, с которой он до того ежедневно прогуливался, бережно поддерживая ее под локоть.
И вот от дочки узнали, что мама умерла.
— Перед смертью она подолгу оставалась в беспамятстве. А приходя в себя, спрашивала: «Где я? Я в раю? Я уже в раю?»
В Стокгольме сотрудники иммиграционного ведомства собрались выпить по бокалу шампанского, чтобы отметить «успешную» высылку в Россию матери с тремя детьми, которая настойчиво ходатайствовала о постоянном виде на жительство, не имея на то основания. В холле офиса висело уведомление на сей счет.
Когда это стало известно, в прессе — буря возмущений. Вскрылись и другие факты, когда в других городах собирались на кофе и пирожные по аналогичным печальным поводам.
Гендиректор извинилась, а инициаторы отделались замечаниями. Они утверждали, что собрались, мол, не по поводу высылки, а по поводу успешной координации действий различных подразделений ведомства.
Знакомые речи.
Объявление на входной двери подъезда жилого дома:
«Дорогие соседи!
В конце марта мы переедем в ваш дом, пятый этаж, квартира 194.
Но перед этим, в течение февраля — марта, мы проведем кардинальный ремонт нашей новой квартиры.
Мы хотели бы надеяться, что это не будет мешать вашему пребыванию, но если возникнут какие-то особые неудобства, мы просим вас звонить нам по телефону 08 259882.
Надеемся стать вашими добрыми соседями.
Всего доброго,
Елеонора, Эдвард и Ида, Svartviksslingan, 11».
Утром на автобусной остановке увидел знакомого — интеллигентного старика, в прошлом крупного инженера, у которого жена много месяцев лежит в больнице и, видимо, не выйдет уже.
— Как дела? — спросил привычно.
— У меня хорошо, — сказал он. — У жены плохо. Она в больнице. Не ходит, не говорит, не может есть. Когда я у нее, она каждый раз произносит: «Hey do, ?lskling (Прощай, любимый)».
Шведские СМИ утверждают, что Столыпин идеи своей аграрной реформы заимствовал у Бернадота, наполеоновского маршала, основателя здравствующей поныне королевской династии. Бернадот провел ее в первом десятилетии XIX века, то есть почти за сто лет до российского премьера.
Бернадот же, став королем, развел в Швеции белые грибы, с которыми его познакомил Александр Первый. Их так и зовут по имени короля — Карл Юхан.
К судебной ответственности могут быть привлечены бывший премьер-министр Швеции Йоран Перссон и его жена — генеральный директор шведской монопольной торговли спиртным Анитра Стен, сообщили шведские СМИ.
Супруги затеяли капитальный ремонт недавно купленной усадьбы в губернии Седерманланд. Инспектора ведомства охраны труда обнаружили при проверке объекта недостатки в защите рабочих от производственных травм.
В комиссию по застройке и капремонту не был представлен план мероприятий по охране труда, необходимый при работах такого объема.
Инспекция была проведена после публикаций в СМИ о стройплощадке премьер-министра и г-жи генерального директора. Если суд найдет супругов виновными, они будут оштрафованы (из газет).
То, что полиция может оштрафовать за превышение скорости любого водителя, вплоть до короля и собственного главного начальника, что и случалось, здесь никого даже не удивляет.
Сообщалось, что в Сундсвале, на севере Швеции, собираются выдворить из ее квартиры в кооперативном доме женщину 83 лет по имени Май за трехмесячную задолженность по квартплате.
Такое решение принял кооператив. А ответственный за финансовую сторону дела обосновал в беседе с вездесущими журналистами:
— Если не платит, не имеет значения, кто стар, болен, измучен, кто нет.
Май в коляске, и у нее болезнь Паркинсона. Живет в этой квартире с 1965 года.
Возникли публичные дебаты, и в результате решение о выселении было отменено «сверху».
Гражданское общество.
В микрорайоне Стокгольма Альвик у автобусной остановки висит объявление, в котором от имени дома призрения для бездомных, точнее потерявшихся, кошек, потому что другого вида бездомности для собак и кошек здесь не существует, предлагается желающим взять себе животное, «дать кошке хороший дом».
Висят, как водится, отрывные полоски с номером телефона, по которому надо звонить.
Шведское радио сообщает, что в стране нарастает проблема: как быть с дикими кабанами, которые размножаются с невиданной скоростью, благо у них в природе врагов нет.
Выходящий ежедневно на английском языке мидовский пресс-релиз для иностранных корреспондентов сообщил, что жена возглавляющего буржуазное правительство Швеции Фредрика Рейнфельдта подала заявку на должность финансового консультанта в администрации одной из прилегающих к Стокгольму коммун, где семья премьера проживает. Образование и опыт предыдущей работы соответствовали предъявляемым требованиям. Мэр коммуны заявил, отвечая на вопросы журналистов:
— Ее семейное положение будет скорее препятствием к получению желаемой должности, чем помощью.
Чехословацкий посол в Стокгольме, нанеся визит вежливости послу Израиля, брюзжал:
— Я воду в ботинках не люблю, а мне еще предлагают ее пить.
«Уважаемый товарищ посол!
Большое спасибо за внимание к нашей работе. По вашему поручению товарищ Редькин Ю., представитель ВААП в Скандинавских странах, прислал нам журнал, в котором помещен “Скупой рыцарь” в переводе на шведский язык.
Теперь в нашей музейной библиотеке книги Пушкина представлены на 99 языках народов мира из 29 стран.
Еще раз спасибо!
С комсомольским приветом.
Ученики школы № 90 имени А. С. Пушкина: Окс Ирина, Добролюбская Юля, Шкутова Мария, Максименко Евгений, Рой Елена, Пищурников Олег , Лабунская Алла, Кошелев Петр… всего 23 имени.
СССР, 270012, Одесса, ул. Чкалова, 12.
20 марта 1989 г .».
Однажды пригласили выступить с лекцией в маленьком городке Каликс на севере Швеции. Зная, что английский — почти родной чуть ли не для каждого шведа, собирался прибегнуть к нему. Но попросили говорить на русском:
— У нас есть хороший переводчик.
— Но это же займет много времени.
— Это пусть не беспокоит. У нас живы еще старопротестантские традиции, и люди любят посидеть подольше, раз уж пришли. Тут приезжал один, сказал, что речь у него на сорок минут. Увидев наши вытянувшиеся лица, прочитал текст два раза. Слушатели расходились и говорили: «Что-то быстро закончил. Видно, не много имел сказать».
— Ну скажите мне, пожалуйста, почему у них все так хорошо, а у нас все так плохо?
Да, это довелось услышать в беседе с главой правительства времен перестройки Николаем Ивановичем Рыжковым.
Встретились впервые, когда премьер, только еще осваивавший теорию и практику зарубежных визитов на высшем уровне, посетил с визитом эту северноевропейскую страну.
Познакомил премьера с живущей здесь с довоенных еще лет престарелой художницей русского происхождения. Зоя Васильевна Лагеркранц. Причудливая судьба — институтка, вдова расстрелянного большевиками юнкера, ученица Малевича, потом — супруга лидера одной из коминтерновских партий Карла Чильбума, с которым познакомилась, когда ее по недогляду ЧК прикрепили к нему переводчицей… Он полюбил ее и знал, что она его не любит, но предложил оформить брак, чтобы вывезти из России… Он сказал, что с учетом ее голубой крови путь ее один — либо с ним в Швецию, либо…
И хотя она честно сказала, что его совсем не знает и тем более не любит, он повез ее к Чичерину, и ее вписали Чельбуму в паспорт.
У него на родине они развелись. Она полюбила другого — шведа, архитектора. Когда она сказала Карлу, что уходит к Гуннару, «он очень страдал, хотя всегда знал, что она его не любит и она была с ним “всего пять раз”».
Она продолжила карьеру художника. Свои работы подписывала — «Зоя». Была близка к королевской семье, но жителей страны, которая ее приютила, называла шведюками и после более чем полувека жизни здесь говорила «у них в Швеции».
Тут же вспомнилось, что аналогично изъяснялся давний… уругвайский знакомый, кубанский казак Бойченко, который в юношеском возрасте бежал вместе с родителями из красной России и после нескольких лет скитаний обосновался под Монтевидео. Разбогател, завел ранчо и в качестве его владельца принимал маленькую журналистскую делегацию из СССР в 1963 году.
— У них в Уругвае, — с мягким южнорусским выговором повторял он. И не знал ни слова по-испански.
Землякам Зоя признавалась, что училась совсем не в Смольном, как принято считать:
— Это я шведюкам так говорю, чтобы отвязались. Они же кроме Смольного ничего не знают. В Смольном было полторы тысячи девиц, а у нас в Патриотическом, под патронажем Марии Федоровны и великого князя Владимира Андреевича, всего триста воспитанниц. Нас называли патриотки-идиотки. Мария Федоровна у нас на каждом годовом собрании была.
Рыжков, очарованный всем услышанным о Зое, а потом и собственным общением с нею, пригласил художницу в Москву. Ей показалось, что она ослышалась, но когда осознала, что премьер обновляющейся страны не шутит, мгновенно согласилась.
Месяц за месяцем шли, но никаких сигналов из Москвы не поступало. Посол, находясь в столице в командировке, пришел к премьеру по делам. Напомнил и о Зое. Рыжков схватился сначала за голову, потом за трубку правительственного «кнопочника»:
— Владимир Федорович!!!
Так, кажется, звали министра культуры.
Через три минуты эмоционального разговора столь же экспансивно, даже не похоже на него, бросил трубку на рычажки:
— Что мы за страна, твою мать?! Премьер пригласил… А они доставку одной старухи не могут обеспечить.
Вот тогда он и задал послу свой сакраментальный вопрос. Для ответа не понадобилось и десятка слов:
— У них производство капиталистическое, а распределение еще более социалистическое, чем у нас.
Премьер не опешил, как можно было бы ожидать, не возмутился. Перестройка.
— Да, да, я помню вашу записку. Строй цивилизованных кооператоров… И вообще заставляют капиталистический мотор работать на все общество…
Прямодушный Рыжков вскоре был отправлен в отставку, а его преемник Павлов вместе с вице-президентом Янаевым, министрами обороны и внутренних дел, председателем КГБ устроили путч против Горбачева, чем только ускорили приход Ельцина и его команды.
Еще немного официальной статистики: в 2007 году население Швеции съело 600 000 килограммов пармской ветчины — на 9 процентов больше, чем в 2006 году.
Все больше жителей Швеции намерены изменить многовековой уклад житья «без ворот и заборов»: ныне каждый третий швед желал бы отгородиться от окружающего мира забором — тенденция немыслимая всего несколько лет назад.
Тут надо пояснить, что в Швеции испокон веков существует так называемое право всеобщего доступа, allemansr?tt, которое в русско-шведском словаре, составленном выходцем из России Евгением Ривелисом, расшифровывается так: «всеобщее право доступа к лесным и водным (природным) угодьям, находящимся в частной собственности (с рекреационной, туристской и т. п. целями». О заборах понятия не имели. Глобализация и тут наложила свою печать.
Согласно статистике, шведы любят обниматься. Это больше относится к горожанам, чем сельским жителям, женщинам, чем мужчинам, и молодым, чем людям в возрасте.
На первом этаже жилого многоэтажного дома — не самый комфортабельный этаж — обитает молодая семья, состоящая из папы и мамы и близнецов — девочки, которую зовут, как одну из знаменитых актрис «бергмановской стаи», Лив, и мальчика Расмуса — имя, ставшее популярным после появления повести Астрид Линдгрен «Расмус-бродяга».
Как-то оказался в поезде метро вместе с мамой, работающей медсестрой в психиатрической больнице, и детьми, которым было тогда года по три с небольшим.
Когда семье настало время выходить, мама двинула к дверям коляску с Лив, а я, недолго думая, взял на руки Расмуса.
Мама потом рассказывала, что прохожу теперь у близнецов за «того, который взял на руки Расмуса».
Недавно папа, Джим, позвонил и сказал, что у него вышел из строя комп. Нельзя ли, мол, часок поработать у тебя. Пришел вместе с Расмусом. Я пытался развлекать его, пока отец сидел у монитора…
Мальчик с жадностью пил общедоступный брусничный морс, но отказывался от многих вкусных вещей. Произнося и в том и в другом случае неизменное «так», то есть «спасибо».
Так, спасибо, — ключевое слово. На первом месте по употреблению. В повседневном обиходе — в выражениях, если перевести на русский: очень большое спасибо, тысяча спасибо, спасибо будешь ты иметь, спасибо за последнее, спасибо за все и т. д.
Здесь любят рассказывать о том, как покупатель и продавец в маленьком кооперативном магазине никак не могли расстаться, потому что каждый хотел, чтобы его «так» было последним.
Внимание ребенка привлекли висевшие на доживавшей свой короткий век рождественской елке два упругих пластиковых ангела с крылышками, которые он после некоторых колебаний согласился принять в подарок. От матерчатых кукол отказывался.
Тут же вспомнилась рассказанная Володей Максимовым притча. Мальчику, примерно того же возраста, что Расмус, сказали, что ангел принес ему сестричку.
— Хочешь посмотреть на сестричку?
— Нет, я хочу посмотреть на ангела.
— Русские плашки, — широко улыбаясь говорил молодой красивый посол Шри-Ланки и показывал на свои и жены, такой же красивой и молодой, слегка раздавшиеся щеки. Посол был частым гостем в советском посольстве, где его угощали домашнего изготовления плюшками.
Член совета директоров крупнейших компаний в Европе — Nokia и Royal Dutch Shell — Йорма Оллила считает, что в кризис мир должен принять скандинавскую модель капитализма. Об этом он заявил в интервью The Financial Times.
По его мнению, победить рецессию во всем мире может только скандинавский подход, характеризующийся открытостью к глобализации, сбалансированной сильными государственными программами. Они защищают людей от «излишков» свободного капитализма и обеспечивают уравнительную систему образования.
Беседуя со шведским писателем Бенгтом Янгфельдтом, опубликовавшим переписку Маяковского и Лили Брик, Иосиф Бродский исповедовался ему в любви к Швеции. Сообща они родили определение: «Швеция — это электрификация всей страны минус советская власть».
Из обмена репликами супруги советского посла с горничной, подающей чай во время официальных переговоров Громыко с его европейскими коллегами, которые длятся уже третий час:
— Что, Александра Ивановна, наши классовые враги еще сидят?
— Сидят, окаянные…
Министр — послу о шефе протокола, шепотом, пока переводчик переводит длинную тираду зарубежного коллеги:
— Тупой этот Никифоров. Сколько раз говорил: не сажай меня против солнца. У меня глаза даже в черных очках не выдерживают.
Главного помощника министра, Василия Георгиевича, мидовцы звали Василием Горынычем.
Громыко-младший рассказывал, что его отец любил наставлять:
— Дипломат роет себе могилу рюмкой и вилкой.
Принимая папу Громыко в посольстве, я процитировал Громыко-сына. Министр удивился:
— А вилка-то тут при чем?
Вопрос армянскому радио:
— Что общего у дипломата и лошади?
— И тот и другая пьют и едят стоя.
Искусство дипломатии: подумать дважды, прежде чем ничего не сказать.
Мидовский фольклор уверяет, что Громыко продемонстрировал это мастерство в день смерти Джона Фостера Даллеса, мало с кем сравнимого ненавистника Советского Союза.
Весть эта застигла Андрея Андреевича во время заседания министров иностранных дел великих держав, которые регулярно проводились в ранние 60-е. Каждому из министров подносили микрофон с предложением сказать несколько слов в память усопшего коллеги. Сказал их и Андрей Андреевич. То, что его никто не понял, одни отнесли за счет его английского, другие — за счет дефектов техники. Когда, однако, расшифровали записи, выяснилось, что советский министр просто пробубнил что-то заведомо нечленораздельное.
Никсон говорил о Рейгане, что при всех своих талантах «по своим умственным способностям он не может претендовать на пост профессора в Гарвардском университете, но это хорошо, что президент — не профессор».
В Интернете, в разделе «Цитаты, изречения и высказывания», нашел незаслуженно приписываемый мне анекдот о кризисе, который сам услышал на каком-то семинаре в Лондоне. Полузабытая байка неожиданно оказалась популярной на грани 2008 и 2009 годов нового века: «Рецессия — это когда приходится туже затягивать ремень на штанах. Депрессия — это когда нет ремня. Кризис — когда нет и штанов».
Перед британцами выступать было легче, чем перед шведами. Для первых речи без шуток просто не существует, и каждый отечественный оратор обязательно начинает свое выступление с какой-нибудь хохмы.
Успехом пользовался, например, анекдот о Рейгане, Тэтчер и Горбачеве.
Господь Бог собрал эту троицу и предложил, чтобы каждый задал ему по одному вопросу.
Рейган спросил, когда ему улыбнется завершить проект «Звездные войны». Бог ответил, что не ранее, чем через столетие, и Рейган прослезился.
Горбачев спросил, когда ему удастся построить социализм с человеческим лицом. Господь ответил, что никогда. И Горбачев тоже ударился в слезы.
Маргарет Тэтчер спросила, когда ей удастся завершить ее либеральные реформы в экономике. И тут Бог разрыдался.
Шутки и байки в устах российского посла ценились в Англии вдвойне. А вот шведы на такие заходы реагировали с оттенком недоумения, дескать, зачем тратить на пустяки драгоценное время. Лучше лишние 10—15 минут оставить для вопросов и ответов.
Газета USA Today поместила некролог:
«Hirosima bomb, pilot Paul Ti? ets, died 92. The B-29 superfortress “Litle boy”. 70.000 killed» («Бомба для Хиросимы, пилот Пол Тифлетс, умер на 92-м году жизни. Б-29, летающая крепость “Малыш”. 70 000 погибших»).
Отвечая на вопросы о самочувствии, Пол говорил: Я сплю спокойно каждую ночь. «I sleep clearly every night».
Делясь воспоминаниями о полете, пожимал плечами: «Дело было сделано так хорошо, как оно было сделано». It was done as perfectly as it did!
Прочитал это сообщение в столице американского штата Огайо Колумбусе, куда был сравнительно недавно приглашен в числе других иностранных обозревателей и политологов для знакомства с тем, как правительства отдельных штатов влияют на внешнюю политику, проводимую страной.
По дороге в заповедник, куда хозяева решили свозить группу после завершения прощальной программы семинара, помощница госсекретаря штата Робин Девер, рослая, длинноногая, не лишенная других привлекательных черт молодая женщина, непринужденно поделилась с гостями деталями своей семейной жизни.
У нее был друг , который не хотел иметь детей и поэтому сделал себе операцию. Но потом они по-настоящему полюбили друг друга и им захотелось детей. Он снова сделал операцию. Но с детьми сразу не получилось. Сексологи сказали, что в результате операций сперматозоиды стали ленивыми. В качестве единственного на этом этапе лекарства врачи предписали заниматься любовью как можно чаще. Не реже одного раза в сутки. Помогло. Родилось двое детей, мальчик и девочка, после чего пара решила, что мужу пора снова сделать операцию, чтобы ей больше не рожать. Однако гарантий, что сперматозоиды снова перейдут в категорию ленивых, врачи не дают.
Робин по-английски — малиновка.
Робин, милая пичужка,
Где, скажи, твоя подружка?
Эта Робин на пичужку похожа не была.
Госсекретарь штата Дженнифер Бруннер, которая тоже была с нами в этой поездке, гордится, что была в свое время избрана и пять лет служила судьей. Рада, что в силу совпадений обстоятельств ей ни разу не пришлось выносить смертные приговоры. Но если надо, так надо. Обязанность судьи — защищать общество. И здесь уж не до мерехлюндий. Некоторые из ее знакомых, которые выносили смертные приговоры, заболевали психически. А вообще систему надо менять.
У нее трое детей. Старшей дочери 26 лет. Недавно вышла замуж. Средняя хочет быть певицей джаза. Сын как-то связан с американским футболом.
У них с мужем большой дом, пять спален. Но так как дети покинули родителей, они хотят продать его и переехать в многоквартирное жилье. Ей 50 лет, и она энергична и общительна.
Тенденция, которая ощущается и в Швеции.
На воротах в вольер с ягуарами в заповеднике надпись: «Do not stand, sit, climb or lean on fences. If you fall animals coud eat you and that might make them sick».
В переводе на русский это значит: «Не стой рядом, не сиди и не влезай на ограду. Если ты упадешь, животные могут тебя съесть, и это может сделать их больными».
На свой лад сострил и один из участников семинара, как бы подводя итог дискуссии в Колумбусе, столице штата:
— Нужно ли иметь на Земле единственную супердержаву, если даже на небе всем управляет Троица?
В кулуарах встречи. На лацкане пиджака профессора из университета в американских Сиракузах красовался металлический национальный флаг . Матрас, как у нас его иногда называют.
Спросил:
— Это награда или эмблема какой-нибудь организации?
— Это национальный флаг Соединенных Штатов Америки, — не без легкого вызова в голосе ответствовал профессор.
— Почему? — задал я еще один неосторожный вопрос, по-прежнему не понимая, почему современно мыслящий, высокообразованный человек считает необходимым украсить свой пиджак расхожим значком.
— Потому что я гражданин своей страны и горжусь этим! — отчеканил профессор, и я счел за благо объяснить ему, что никак не хотел обидеть его и его великую страну. Просто подумал, что этот флажок означает какую-то награду.
Среди участников семинара был… румынский кронпринц, каковым, правда, стал популярный журналист, женившись то ли на дочке, то ли на внучке короля Михая. Вел он себя вполне непринужденно, нимало не оглядываясь на свой высокий титул. Слыша, что все кругом адресуются к нему «ваше королевское высочество», я спросил во время одного из вечерних застолий, когда мы, не первый уже раз, оказались соседями: как он предпочитает чтобы его называли в такой вот товарищеской атмосфере, свойственной нашей встрече, — Раду (его собственное имя) или Your Royal Highness?
— Right, — сказал он. — Your Royal Highness. Perfect.
Американские ученые доказали, что жвачка может улучшить академические показатели учащегося.
Жевать жевательную резинку запрещено во многих американских школах. Причина проста — дети обожают приклеивать ее куда попало, особенно на парты и стулья.
Исследование, проведенное Крейгом Джонсоном из Хьюстонского медицинского колледжа, однако, показало, что ученики, жевавшие резинку на уроках математики, показывали лучшие результаты на стандартных математических тестах и лучшие оценки по предмету в конце семестра.
В исследовании приняли участие 4 математических класса — 108 учеников в возрасте от 13 до 16 лет.
…В Гаване побывал в доме Хемингуэя, который после смерти писателя стал музеем.
«Странный музей, — записал тогда, — смотритель которого после очередного вопроса туристов о Папе Хэме говорит:
— Я уже готов возненавидеть его. Я же человек, а не автомат, не магнитофон с лентой.
Поистине, большое видится на расстоянии».
Узнав, что посетители из Москвы, гид стал приветливее и разговорчивее. Предложил подняться на стоящую рядом с домом башню, построенную по инициативе Мэри. Чтобы Эрнест там писал. Наверное, вспомнила о башне из слоновой кости. Но Хемингуэй работать там не любил: не нравилось, что тихо и одиноко. Работал в доме, в спальне, и именно так, как гласит молва: набрасывал первый вариант, стоя босиком на холодном полу у конторки. Редактировать усаживался в удобное кресло, с сигарой, пока это не было ему запрещено. Кресло с продавленным сиденьем и сейчас стоит на своем месте. Рядом — столик с любимыми напитками. Откупоренная бутылка с баккарди…
Мелькнуло неожиданное и, быть может, «не по шапке» сравнение: «Не так ли и сам стоишь всю жизнь голыми ногами на холодном полу, только вот времени усесться с удобствами в кресле все никак не выберешь». Может, теперь такой момент наступил? Бросил взгляд на груду Конторских книг , лежащих передо мной.
Не в этот ли момент зашевелилось, напомнило о себе снова желание конвертировать всю эту рукомашинопись в печатный или хотя бы электронный текст?
За башню Папа Хэм отблагодарил Мэри телескопом. И она, уверял смотритель, с его помощью по вечерам высматривала с башни, в каком баре и с какими девчонками проводит время супруг .
Я тогда невольно задался вопросом, в какой бар ходил бы Папа Хэм сейчас. Дело было в 1979 году, в разгар военного коммунизма на кастровский лад. В ходу был продуктообмен. В ресторанах и барах обслуживали только иностранцев. Впрочем, Хемингуэй-то все же и был иностранцем.
Побывав впервые на Острове свободы летом 1964 года, я был просто покорен всем, что увидел и услышал. В дачных пригородах столицы, застроенных виллами при Батисте, показывали открытые в них школы, детские дома для беспризорных, которыми в годы диктатуры изобиловали улицы и площади Гаваны, бесплатные спортивные площадки на месте бассейнов и теннисных полей для аристократии и компрадорской буржуазии…
С балкона номера на семнадцатом этаже гостиницы «Гавана Либра» можно было чуть ли не до рассвета слушать завораживающую латиноамериканскую ламбаду и бесплатно любоваться сразу тремя танцевальными стриптиз-шоу.
Да что там шоу, казалось, вся страна, которую проехал с севера до юга, только тем и занималась, что пела и танцевала, и, покоренному этой атмосферой всеобщего праздника, мне и в голову не приходило спросить, хотя бы себя, а когда же они работают?
С тех пор еще раза три по разным поводам посетил Кубу и с каждым приездом констатировал, что жизнь в стране становится все скучнее и унылей, и не потому, что люди взялись за работу, а потому, что власти, дальше — больше, брали под контроль одну за другой сферы человеческой жизни и общения. И не обходилось тут без наших советников, которых сначала посылал Хрущев, а потом Брежнев. В попытке ускоренным темпом построить социализм, а там и коммунизм, кубинские властители обогнали наставников, дошли аж до отмены денег, заменив их какими-то талонами. Вроде тех шариков, которые давали советским туристам на острове Сицилия в курортном местечке Читта дель Маре. «Мера целесообразная, но долго не проживет», — вспомнилась самоубийственная шуточка времен Хрущева, выданная с трибуны партийным боссом с Дальнего Востока по поводу совнархозов. В магазинах — пустые полки, на улицах даже тростникового сока не выпьешь, который еще в день пятилетия победы революции давили специальными машинками на каждом шагу. И казалось, не было в такую адскую жару ничего вкуснее на свете, чем этот белоснежный ледяной сок, сотворенный на твоих глазах.
«Мальчишки на улицах клянчат жвачку, принимая нас за американцев. Куба готовится к всемирному молодежному фестивалю. Не сыграет ли он той же роли, что и наш, московский, в 1957 году?» — записывал, и, как сейчас помню, с надеждой. Гаване это бы не повредило.
В Париже — побежали цепочкой воспоминания — попал на открытие выставки «Москва — Париж» в Центре Помпиду, который незадолго до этого пережил инаугурацию. Причудливое переплетение металлических балок, колонн, труб, перекрытий.
По инициативе французов из запасников наших музеев было извлечено и привезено во Францию все, что там томилось более полувека, а создано на переломе столетий. Серебряный век.
«Говорят, что организаторы этой выставки с нашей стороны в панике в связи с предстоящим ее показом в Москве», — записал в Тетрадях.
Наиболее откровенно высказался глава Союза художников Пономарев:
— Нас же спросят: а чему вы нас учили все эти годы? И что скрывали…
Тут же байка: в гости к Пабло Пикассо заглянул его сосед по вилле. Гость осматривал стены холла, завешанные работами маэстро.
Когда хозяин, ведя за руку маленького сына, вошел в зал, гость спросил:
— А что, и мальчик рисует?
В самом начале 80-х в живковской еще Софии, которая была первой заграничной столицей, где довелось побывать аж в 1956 году, проходила международная писательская конференция. Выступления гостей и хозяев вращались в основном вокруг вопросов войны и мира. Собственно, только эта тема, единственно рекомендованная писателям из соцлагеря в общении с их западными коллегами, и числилась в повестке дня. Чего, казалось бы, ждать от такого форума?
И наверное, тот факт, что почти ничего из речений моих соотечественников не сохранилось в Тетрадях, говорит сам за себя.
Робер Андре (Франция):
— Мы ненавидим войну, но когда она уходит надолго, испытываем нечто вроде ностальгии по ней.
Гости с Запада не стеснялись критиковать политику и политиков своих стран:
— Мир без правды при любом строе превращается в пустоту.
Особенно доставалось НАТО.
Элтон Фокс (США):
— Я не только писатель, но еще и художник. Меня пригласили на подводную лодку с «Поларисами», чтобы я создал юбилейное полотно. Я не смог ничего создать о судне с такой отвратительной целью. Но я увидел, как Бог и черт работают вместе. Я сказал самому себе: «Если этого можно достичь при отвратительной цели, то почему бы не соединить их ради благородной цели?» И об этом я написал свою картину. Я был уверен, что ее даже не примут на выставку, но мне дали первую премию в 1969 году.
Исландский писатель рассказал о девушке, своей сооте чественнице, которая уехала из родных своих мест, узнав, что там будут проводиться маневры НАТО. И написала стихотворение, в котором обращалась к природе с призывом предотвратить это кощунство. Она напечатала это стихо творение в газете, и в канун маневров разразилась страшная буря.
Добрых четверть века прошло с тех пор, как были услышаны и перенесены в Тетради эти строки. На территории восточноевропейских стран, принадлежавших некогда успешно распущенному Варшавскому договору, Североатлантический военный блок из Серого Волка превратился чуть ли не в Красную Шапочку. Границы противостояния передвинулись далеко на восток и все продолжают сдвигаться… В глазах новой центральноевропейской элиты, которая на удивление быстро поменяла одного «большого брата» на другого, принадлежность к НАТО выглядит как своего рода награда за примерное поведение, знак качества.
На той конференции в Софии писатели из социалистических стран следовали логике Сталина из известного анекдота о его беседе с Черчиллем о свободе слова. Черчилль убеждал генералиссимуса, что в его стране полная демократия и что, например, любой может выйти на Трафальгарский сквер или появиться у резиденции премьер-министра на Даунинг-стрит, 10, и кричать: «Черчилль дурак, Черчилль дурак!» — и никто ему ничего не сделает.
— У нас, — любезно парировал Иосиф Виссарионович, — тоже полная свобода и каждый тоже может прийти на Красную площадь и кричать: «Черчилль дурак, Черчилль дурак», и ему тоже никто ничего не сделает.
Болгарин Богумил Райнов восторгался на конференции Фолкнером, который, получив Нобелевскую премию, отклонил приглашение в Белый дом на ланч со словами: «Я слишком занят, чтобы позволить себе из-за двух часов застолья проделать путь в две тысячи миль для встречи с незнакомым человеком».
— Общество не любит писателей, — нащупывал точки соприкосновения голландец, — особенно тех, которые наносят ему раны своими книгами. Чем стабильней общество, тем сильнее в нем духовный гнет. Оно сажает писателя в тюрьму — либо в настоящую, либо в богатый позолоченный кабинет-клетку, которая тоже тюрьма.
— Холуяж, — сказал Виктор Розов о своих коллегах после очередной встречи творческой интеллигенции Москвы с Ельциным.
Прав был Борхес: «У слов долгое эхо».
Хоть какой-то мосток — возвращаясь к софийской встрече — попытался перебросить Ежи Путрамент, который на примере Польши иллюстрировал, как трудно потрясти человека убийством, если покусились не на него самого или кого-то из близких. Даже если убийца за углом. Свою мысль он подкрепил ссылкой на Марселя Пруста: «Пожалеть страждущего героя какого-нибудь произведения гораздо легче, чем ближнего своего».
Того, что говорил с трибуны возглавлявший советскую делегацию Георгий Мокеевич Марков, член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета СССР, лауреат Государственных и Ленинской премии, я в своих Тетрадях не нашел.
Больше повезло в них рассказу Мокеича о его беседе наедине, то есть через переводчика, с Чарльзом Перси Сноу, CPS, как называют его в Англии.
Наверное, только породистые англичане — а Сноу был лордом — могут с такой великолепной непринужденностью носить потертые пиджаки, мятые рубашки и галстуки в пятнах, так носить, как будто это и есть норма, вернее, пренебрегая всякой нормой.
Недаром кто-то сказал о дипломатическом протоколе, что нарушать его позволено только тому, кто знает его назубок.
— Слушайте, — сказал, в версии Георгия Мокеевича, британец своему советскому собеседнику. — Меня уверяли, что вы просто чиновник от литературы. Но я послушал вас, вы — писатель. Так дайте же мне почитать что-нибудь из ваших книг .
— А что я ему дам? — воздевал руки горе в кругу своих Мокеич. — Ведь нас у них не переводят. Истинно партийная литература их издателям не по зубам. Им ее не переварить. И никакой ВААП тут не поможет. Да и стараться не будет.
Японский издатель Като, партнер ВААП, говорящий по-русски:
— В свое время я читал «Угрюм-реку» Шишкова, а теперь вот прочитал «Строговых» Маркова…
— Ну и…
— Сра-а-вниваешь… — протянул издатель.
— То есть?
— Сра-а-а-вниваешь, — повторил тактичный японец.
Сергей Залыгин рассказал, что Марков предлагал ему поехать в составе «братской писательской делегации» на Украину. Расписывал прелести таких поездок. Десантов, как их то ли всерьез, то ли с издевкой называли в писательских кругах. Хотя от желающих почтить участием не было отбоя.
— А я говорю, только что вернулся из Новосибирска. Зашел в продмаг . Там на прилавке кость говяжья. Начищена до блеска, как голова Грибачева. Написано: «Кость пищевая». — После небольшой паузы: — Вот потому меня, наверное, и прокатили на Госпремию.
— Сра-а-авниваешь…
Марков был одним из тех, кого называли любимцами ПИПРа, то есть партии и правительства.
Любовь, однако, не была универсальной.
По случаю какого-то то ли юбилея, то ли внеочередного награждения Георгия Мокеевича слово было предоставлено Шауро, заведовавшему тогда отделом культуры ЦК, то есть официальному представителю той партии, которой так ревностно служил Мокеич.
— Мне о вас говорить как о литераторе должностное положение не позволяет. Я могу говорить о вас только как об общественном деятеле, — дипломатично начал партбосс.
Пока он говорил, они стояли друг против друга с опущенными по швам руками. Продолжали так стоять и после того, как приветственные слова отзвучали и настала пора для ритуальных поцелуя и объятия. Кто первым сдвинется с места? Белорус Шауро или сибиряк Марков? Сибиряк оставался неподвижным как скала. Шауро после секундной паузы со словно заледеневшим лицом качнулся в сторону юбиляра, не поднимая по-прежнему рук, и прислонился щекой к его щеке.
Японец сравнивал Маркова с Шишковым. И смысл его сравнения нетрудно было расшифровать. Но ведомо ли было японцу, что кроме Шишкова был еще МаминСибиряк, а кроме Мамина — Мельников-Печерский… Нет конца этим сравнениям. Велика русская проза о Сибири. А на другом полюсе этого ряда — Проскурин и Анатолий Иванов с его «Вечным зовом», который Зиновий Паперный, кажется, назвал «Вечным зёвом». Зов или зёв, но угодил этот фолиант в основу безразмерных сериалов со зверского вида кулаками, бородатыми мудрыми старцами и краснозвездными комиссарами. Сериалы эти оказались «востребованными» даже в постсоветское время и до сих пор заполоняют телеэкраны, когда и Шишков, и Мамин-Сибиряк, да заодно и Марков надежно подзабыты. Таковы превратности литературных судеб.
С Анатолием Ивановым как-то на одном из бесчисленных заседаний в конференц-зале Дома литераторов оказался соседом — в ложе амфитеатра.
С трибуны прозвучало что-то о Шукшине.
— Что Шукшин. Заладили: Шукшин, Шукшин! Сочинил там несколько очерков и зарисовок. А шумугаму… Шукшин! — брюзжал автор многотомной и, кажется, даже не единственной эпопеи.
Десятилетия спустя довелось убедиться, что крайности сходятся.
«Не случайно такой талант, как Шукшин — злой, завистливый, хитрый, не обремененный культурой, исполненный лишь не ясной самому тоски, — способен стать героем “солоухинской школы” русской литературы и быть принятым многими читателями — от блатных до прекраснодушных докторов наук», — с огорчением прочитал в «Памятных записках» Давида Самойлова, вышедших в 1995 году, уже после смерти их автора.
Кедрин в 30-е годы:
У поэтов есть такой обычай —
Вставши в круг оплевывать друг друга.
Виктор Астафьев рассказывал:
— Пылили Федя (Абрамов) вместе с Васей (Беловым) по Вологодчине. Заехали ко мне. Пили вместе. Я Федору говорю:
— Что-то у тебя последний роман занудливый какой- то.
Он стал эдаким фертом, посмотрел свысока, хотя и снизу вверх, росточком-то маленький же, и говорит:
— Такого романа у нас лет пятнадцать не появлялось. — Подумал и добавил: — А может, и поболе.
Он же, Астафьев, о героях бесконечных романов Анатолия Иванова:
— Меня однополчане спрашивают: неужели они все такие — люди сибирские? Я ведь тоже сибирский. Да нет, говорю, такие же люди, как все. Пригласят домой, чайком напоят. — Помолчал, подумал, добавил, адресуясь к обретенной Ивановым должности главреда «Молодой гвардии»: — Барином стал. Редакторшу, которая нас всех в журнале растила, выгнал…
Виктор Петрович вообще мало кого жаловал, но сердиться на него было невозможно. Вот даже Федор Абрамов, вопреки своему обыкновению, в драку, ни в физическую, ни в словесную, не полез.
Астафьев серьезен, когда он пишет. А когда беседу ведет, у него всегда в зубах — смех, как выражалась моя теща, которую очень любил Федор Александрович.
При случае Астафьев и себя не пощадит. Когда я при встрече вскользь напомнил о каком-то полученном некогда ругательном письме от него, он успокоил:
— Да я сам знаешь какие письма получаю от читателей моих?! Один так оформил: «“Последний поклон”. Автор В. Астафьев. Автор — дристун, засранец, говнюк».
Анатолий Алексин утверждал, что у каждого писателя своя походка, и был, кажется, прав. Продолжая перелистывать страницы, я то и дело нападал на подтверждение этого тезиса.
В Грузии на каком-то симпозиуме, куда я был командирован секцией критиков Союза писателей, от имени азербайджанцев предоставили слово сыну Самеда Вургуна, а его в зале не оказалось. Тогда предложили в том же амплуа выступить поэту Рустам-заде.
Тот начал свое выступление словами:
— Никогда не думал, что буду выступать в качестве дублера.
Словечко, вошедшее в обиход с началом космической эры.
— Хитрые они, азербайджанцы, — сказал сидевший рядом со мной Реваз Амашукели.
Сам Реваз любил рассказывать, что кто-то из «стариков» сравнил его прическу с… шомполом солдата суворовских времен: у него буро-седая голова и густые колечками баки, свисающие чуть ли не до подбородка.
Прямо как у одной из героинь классика шведской прозы Августа Стриндберга: «На висках у нее с каждой стороны красуется по три штопора».
Сюда же можно присовокупить гоголевский графинчик с наливкой, одетый в серую шерстяную фуфаечку из пыли, который хранился у Плюшкина в чулане.
Есть, видимо, какие-то общие законы, по которым в воображении творческих людей функционируют механизмы сравнения — одного из самых мощных инструментов познания.
Всегда привлекала присущая языку людей искусства наклонность некие возвышенные, высокопарные определения переводить на нарочито бытовой язык. Огрублять, опрощать, что ли. Наверное, пошло еще от Пушкина, который о приливе вдохновения говорил: «Опять накатила на меня эта дурь…»
Даже прозревая гениальность «Бориса Годунова», он всего-навсего шлепал себя по кудрявой голове и восклицал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
На том же симпозиуме в Тбилиси поэт Иосиф Нонешвили сказал раздраженно:
— Когда я сдаю свои стихи в печать, мне платят за строчку 2 рубля. А тут я выступаю перед вами бесплатно, и вы меня не слушаете.
Знакомый искусствовед, отвечая на вопрос о манере, в которой исполнены какие-то полотна на очередном вернисаже:
— Обыкновенный советский писанизм.
— Реализм в театре? Похожий текст похоже сыграть.
Данелия о своем «Осеннем марафоне»:
— Его можно было бы склеить лучше.
Людмила Гурченко о Театре киноактера:
— Клубок друзей.
Агнесса Кун как-то спросила, как сейчас выглядит Вадим Кожевников. Давно его не видела. Ответил, что он выглядит так, что одновременно ему можно дать и пятьдесят и сто лет.
— Маска, — пожала плечами Агнесса. — А маска не стареет.
…Стасик Ростоцкий рассуждал об Эльдаре Рязанове:
— Я же Элика давно знаю. Он был совсем не такой. Мы учились вместе. Он был тонюсенький, молчаливый и делал все мрачные темы. Морг там, сумасшедший дом… И никто не мог бы даже поверить в то время, что он будет комедиографом. Он вообще причислял себя к «потерянному поколению»: воевать не успел, рассказывать не о чем… Вообще Элик самый богатый из нас. И самый толстый.
— Сейчас он новый фильм снимает, о гусарах…
— А его закрыли.
— Почему же, интересно?
— Да какие-то там аллюзии нашли. У него там Третье отделение фигурирует… Мол, не намек ли? Тут ему еще «Гараж» подпортил.
— Но прекрасная же картина!
— Я ему говорю: Элик, если у тебя гараж сожгут, ты не обижайся. Можно, конечно, преувеличивать, но не до такой же степени. Фарс.
— Он убежден, что это сатира.
— Фарс тоже сатира…
Справедливости ради надо отметить, что и «Элик» не очень-то охотно говорит об успехах других. И в любой компании, пусть даже в присутствии Галины Улановой — было у меня на даче — видит себя не иначе как премьером.
Слушали вместе с Валентином Петровичем Катаевым выступление по телевидению в высшей степени известного и столь же популярного кино- и театрального артиста. Рассуждал, как всегда, правильно, серьезно, убежденно, с пафосом. Истово и благородно. Неожиданная реплика Катаева:
— Я же всегда говорил, что все актеры — дураки. Им нельзя позволять говорить своими словами. Их дело — читать чужой написанный текст.
…Володя Чивилихин — с ним учились на журфаке МГУ, а потом работали в газете, написали даже книжку вместе о двух поколениях семьи кузбасских шахтеров Деделовых, — встречая в баре Дома литераторов, всегда донимал — сейчас бы сказали «доставал», — естественно в состоянии подпития, одним и тем же вопросом, стоило нам только взгромоздиться на высокие стулья у стойки:
— Боря, бля, ну скажи ты мне честно, ну почему?
— Что «почему»? — исправно переспрашивал я.
— Сколько лет друг друга знаем, а? Ну почему, бля, ты за все время ни разу не обосрал меня? Почему? Не продал, не заложил?
— Случая как-то не представилось, — оправдывался я. — Да и желания особого не было.
— Ну тогда чего бы нибудь хорошего обо мне написал, — сорвалось у забронзовевшего прозаика и однокашника, которого внезапно нахлынувшая, но вполне заслуженная слава сделала почему-то не добрее и благодушнее, а ожесточеннее и злее.
Работая в «Комсомолке», он был добрее. Сохранилось посвящение на его книжке: «Замечательному товарищу и газетчику в память о совместных работах комсомольских лет. 6 ноября 1957 г .».
Впрочем, и музыка блоковского «Сегодня я гений!» не чужда самоощущения людей искусства.
Василь Быков:
— Писатель — строитель и звонарь. Будем же звонить. Кто-нибудь да услышит.
Цветаеву спросили: почему у вас такие разные стихи?
— Это потому, что годы разные.
Андрей Битов:
— Я долго обдумываю, порой несколько лет, свои вещи, а пишу потом быстро. В течение двух-трех месяцев. Меня в это время никакой силой от стола не отдерешь. Худею на несколько килограммов.
Шукшин:
— Форма — она и есть форма. Можно в ней отлить золотую штуку, а можно в ней же остудить холодец.
Гавриил Троепольский рассказывал:
— «Белый Бим» семь месяцев в цензуре томился. Красный карандаш над ним висел. «Колокол»? Пришло в голову, когда прихватило сердце и положили в больницу. Лежи, мол, и не рыпайся, а то концы отдашь. Оно на спине-то лежа да в потолок глядючи лучше думается.
В других обстоятельствах он наградил меня неведомо где услышанной, а может быть, и им сочиненной частушкой, пародией на любовные вирши, которые, наверное, и он получал в большом количестве «для отзыва» от своих читателей и почитателей:
Болит на сердце рана,
Тоской сжимает грудь,
Течет вода из крана,
Забытого заткнуть.
Недаром, видно, еще Козьма Прутков советовал заткнуть фонтан тому, у кого он есть.
Владимир Дудинцев о работе над вторым романом:
— Пока я «Белые одежды» писал, у меня случился инфаркт, инсульт. Словом, весь букет. Я очень возбуждаюсь, когда работаю.
Хоронили на Новодевичьем Твардовского. У свежезасыпанной могилы, когда народ начал уже расходиться, увидел сокурсницу по университету, Светлану Басюбину, по первому мужу Кузнецову. Последний раз виделись десять лет назад.
— Ну что, теперь до следующих похорон? — спрашиваю.
— Да вроде уж и хоронить-то некого…
…Недавно разжалованный из секретарей ЦК в министры культуры, но по-прежнему кандидат в члены Политбюро Демичев собрал у себя своих заместителей и пригласил драматурга Салынского, делегированного Союзом писателей в члены правления ВААП.
Министр, нравоучительно:
— Западным драматургам вольно писать острые разоблачающие вещи — они ведь отражают существующую реальность, объективную правду уходящего, дряхлеющего мира.
Замминистра, «ведающий» драматургией, истово кивает:
— Он еще долго будет таким образом дряхлеть. — Неожиданная реплика Салынского. Смелость, которую злые языки долго еще будут объяснять фактом недавнего понижения хозяина кабинета в статусе.
Последний, слегка пригасив апломб:
— А наши (звучат фамилии Розова, Володина, Арбузова, Гельмана, Салынский подразумевается), как правило, либо сквозь замочную скважину что-то подглядят, либо намеренно оклевещут или исказят… Но… — и это уже откровенный пас в сторону Салынского и в пику набравшему уже было воздуха в рот заму, тоже «ведающему» драматургией, — но пора уже себе уяснить, что отвечать надо не только за разрешение публиковать, но и за запрет. — И совсем уж вольтерьянски: — У нас никто не боится запретить, но все боятся разрешить.
Замы покидали кабинет, почесывая недоуменно в голове.
Нет, «верхи» уже не были столь единодушными и всесильными, как это кажется сейчас. И вожделенная свобода, пришедшая с перестройкой, была не пожалована, а вырвана.
Вольномыслие, пусть порой и в форме трепа, лезло из всех щелей задолго до появления Горбачева на горизонте политической жизни.
И канонизированная молвой кухня была не единственной трибуной.
На собрании кинематографистов выступал Евгений Габрилович:
— Скулят, что нет зубастой комедии. Но когда она появляется, начинают полировать ей зубы. Да так, что от них ничего не остается. Боятся обобщений. Но природа искусства — в обобщении. Зритель из зала бежит. А мы вопрошаем: «Что случилось с комедией?!»
Пьесы Володина после стольких лет забвения вышли на простор. Его стали снимать. Возник кинематограф Володина. А мы, имея такого мастера, говорили, что у нас нет сценаристов.
— Времени-то у меня мало осталось, — сказал Габрилович, когда на трибуне перед ним загорелась красная лампочка. А я невольно вспомнил, что оратору уже под девяносто.
Маэстро продолжал, словно бы не замечая помимо его желания возникшего подтекста:
— Времени у меня осталось пять минут. А у меня еще пять страниц тезисов. За каждым тезисом — сюжет. Так всегда: одни говорят — работай, другие — надо закругляться.
Игорь Андропов, сын Юрия Андропова, рассказал, как один из «молодогвардейцев», кативший бочку на А. Н. Яковлева, уличая этого искалеченного войной выходца из ярославской глубинки в русофобии, вербовал его в Союз Михаила Архангела.
— Звонит, говорит, надо бы нам встретиться… Где, спрашивает, вам удобнее будет? Ну что ж, думаю, я-то к нему поеду? Ему нужно, пусть и приезжает… Пригласил к себе. Он приехал. Надо, говорит, объединяться. Время такое. Союз Михаила Архангела. У меня, говорю, как у хозяина, два выхода. Один — указать на дверь. Другой — предложить вам молча пить. Я предпочитаю второй. Налил по полстакана. Пьем, молчим. Он говорит: «Между прочим, выход вашей книги и от меня зависит». Пришлось прибегнуть к первому варианту.
Ссылка на Союз Михаила Архангела тогда показалась неудачной шуткой. Просто хотел человек как-то подсунуться к сыну всемогущего шефа КГБ.
Много лет спустя в сборнике воспоминаний о Бовине прочитал у Анатолия Черняева, что такой союз действительно существовал (а может, и существует?):
«Бовин зазвал меня к себе вечером. Был Коля Шишлин. Я застал их за разбором списка членов советского «Союза Михаила Архангела». Много там знакомых и незнакомых имен: Солоухин, Чивилихин, Сартаков… многие члены издательства “Молодая гвардия” — там гнездо почвенности и антисемитизма… Полсотни наберется. Словом, что-то вроде масонской ложи. Бовин решил ею заняться».
Дело было осенью 1982 года.
Ленинградский мюзик-холл решено было в первый раз послать на гастроли за рубеж. И сразу — в Париж. Труппу в этой связи велено было подсократить — не обязательно всем лететь, да и невозможно всех командировать. Артисты принялись проводить сокращение на свой лад. Посыпались анонимки друг на друга. Когда разобрались — ни один не остался неотмеченным. Начальник городского управления культуры, которому было поручено везти коллектив в Париж, собрал труппу, объяснил ситуацию. Товарищи поняли, что погорячились. По его предложению и с общего согласия все анонимки порвали и выбросили в урну.
— Он, этот начальник, вообще был человеком с подходом, — рассказывал мой заместитель в ВААП, тоже выходец из партийно-идеологической прослойки города на Неве. — По прибытии в Париж, вместо того чтобы полицейский режим установить, повел кордебалет на стриптиз. Заглянули в другие злачные места. «Вот, — говорит, — теперь убедились, какова здесь участь красивеньких девочек вроде вас?» Они все поняли, жались к начальнику своему, как овечки к вожаку-барану.
Пришлось и дальше действовать по принципу «то таской, то лаской» — кого по попке похлопать, с кем-то за аперитивом, входившим у нас в моду, посидеть.
И вот когда ансамбль вернулся — после триумфальных гастролей и целехоньким, — ни одна заблудшая овечка не «избрала свободу», анонимка пришла на руководителя: он, мол, вел себя фривольно, водил артистов по ночным клубам.
Перевели бедолагу в управление кинофикации. И не начальником. Так был наказан преждевременный либерализм.
А. Б. Чаковский, предлагая коллегам-писателям проголосовать за «предложенные инстанцией кандидатуры»:
— Убежден, товарищи, что мы единодушно…
Реплика в зале:
— Александр Борисович обладает могучим даром предвидения.
— Да?
— Ну а как же. Вот увидите, что все до одного проголосуют за.
— Ах, в этом смысле…
Все же нашлись голоса против. И немало.
Шолохов рассказывал, что отказывался ехать в Москву на вручение Ленинской премии, присужденной ему за рассказ «Судьба человека».
— Почему же?
— Не хотел получать премию вместе с этой футбольной командой.
Дело в том, что в том же году Ленинская премия была присуждена за книгу «Лицом к лицу с Америкой» о поездке Хрущева в США. Авторский коллектив исчислялся двузначной цифрой.
Роман Кочетова «Чего же ты хочешь?», по поводу которого даже на Старой площади морщились, остался в памяти хохмой Зямы Паперного: «Чего же ты хохочешь?»
И еще один эпизод. Разгромную статью о романе написал для «Комсомолки» Александр Михалевич, «первое перо Украины», как говорил один из коридорных авторитетов газеты.
Незадолго до того как подошло время подписывать полосы с «распашкой» Михалевича, позвонил уполномоченный Главлита, окопавшийся на одном этаже с редакцией. Романов. Тот, напомню, с кем довелось иметь дело по поводу землетрясения в Ташкенте, и кого, в отличие от главного в Главлите Романова, звали «маленьким», хотя он на голову был выше своего шефа. Этот долговязый «маленький» начал что-то бормотать о нецелесообразности публикации, шельмующей…
— Государственная тайна здесь есть? Нет? Тогда какие проблемы? — парировал я и повесил трубку.
Минут через десять звонок по вертушке. На этот раз Романов-большой с его хорошо знакомым басом. Привычный сценарий.
— Слушай, я тебя прошу, сними… Для твоей же пользы.
Я опять завел было насчет военной тайны.
— Не валяй дурака, — пробасил Романов. — Есть мнение…
— Какое мнение, чье? Мне ничего не известно.
— Тебе не известно, а до меня довели. На то мы здесь и сидим…
— Да у меня уже номер горит. Итак опоздание на…
— Сними статью. Насчет опоздания я объясню кому надо.
— Не сниму.
— А я штамп не поставлю.
Вот уж поистине против лома нет приема.
Без автографа Главлита на сигнальном экземпляре новорожденного номера типография печатать тираж не будет. А у редактора волосы на голове зашевелились — ЧП на всю страну. Многомиллионные убытки.
Сдался. Велел дежурному редактору снять Михалевича и поставить что-то из запаса.
О чем и до сих пор жалею. Надо было пойти ва-банк… Или, как говорила в таких случаях Лариса Жадова, жена Константина Симонова, положить голову на плаху.
Труднее всего было потом объяснить происшедшее Михалевичу.
Пришлось в утешение ему поделиться личным горьким опытом. Мои, главного редактора газеты, опусы снимал из номера консенсусом Секретариат ЦК ВЛКСМ. Такое случилось с рецензиями на «Кентавра» Джона Апдайка и «Белый пароход» Чингиза Айтматова.
Относительно статьи об Апдайке тогдашний первый секретарь Сергей Павлов порекомендовал «присмотреться к тем, кто тебе пишет».
Во втором случае не обошлось без курьеза. Повел автора повести к первому секретарю комсомола, теперь уже Тяжельникову. В его кабинете Чингиз заинтересовался огромным, на весь пол, ковром и на настороженный вопрос хозяина сказал, что ковер выткан сурами из Корана. Тяжельников, который арабского, естественно, не знал, почему-то сильно смутился, и в этом его состоянии выбить разрешение на публикацию статьи оказалось легче, чем мы предполагали.
Я потом так и не добился ответа от Чингиза — пошутил он или нет. А ковер постелили еще при Павлове.
Редакторское бремя сузило возможности работать «в поле». Поедешь в командировку по какому-нибудь письму — на тебя смотрят как на идиота, в лучшем случае чудака. Главный редактор… Делать, что ли, нечего? Зато за очередную рецензию садился как за корреспонденцию или репортаж. «Сбором материала» стало посещение кино- или театральной премьеры, чтение новой книги, знакомство со свежим номером журнала и всем тем, что имело к этому отношение, даже вот застолья в ЦДЛ или Доме кино, по поводу которых родилась хохма: «Для нас важнейшим из искусств является ресторан Дома кино».
Первыми деянием на новой, литературно- критической стезе стала статья о повести «Первый учитель» Чингиза Айтматова. Назвал ее по имени главного героя «Слава тебе, Дюйшен!».
Вслед за автором просто гимн пропел подвижнику, герою и мученику первых послереволюционных лет, взявшемуся с риском для жизни насаждать знания, учить ребятишек в аулах, где и взрослые-то, аксакалы, не знали, что такое грамота.
Не знали, и не хотели знать, и в недавнем красноармейце, никогда не расстававшемся со своей буденовкой, видели вызов устоям своей жизни. Словом, комиссар в пыльном шлеме Окуджавы, перековавшийся в учителя. С одного фронта на другой.
Прошли годы, и вышедшие в люди ученики Дюйшена говорят с удивлением и насмешкой о бывшем своем учителе, коротающем последние годы жизни сельским почтальоном: «Когда-то мы учились, если кто помнит, в школе Дюйшена, а сам-то он наверняка не знал всех букв алфавита».
Рецензия получилась как манифест. В ней выразил буквально переполнявшее тогда восхищение цельной, несгибаемой личностью, для которой служение людям — не надуманный идеал, а потребность, такая же непременная, как пища, вода, воздух. С той же страстью обрушился на хулителей Дюйшена, его бывших учеников, ставших вельможами местного масштаба. В филиппиках по поводу аульской верхушки угадывались фигуры московского и всесоюзного масштаба.
Незнакомый тогда еще Чингиз позвонил с ИссыкКуля и сказал, что «рецензия на уровне повести», похвалив одной фразой сразу и рецензента и себя.
Ранние 60-е. Пора, когда недовольство сегодняшним днем выступало в форме воспевания первых революционных лет, когда Егор Яковлев привозил на шестой этаж свои документальные ленты об Ильиче, где Сталину противопоставлял Ленина.
Наверное, под впечатлением от айтматовского Дюйшена занес в Тетради историю, рассказанную братом героически погибшей в Отечественную партизанки Нины Сосниной из Малинского подполья Брянской области, о которой газета печатала с продолжением документальную повесть Виталия Ганюшкина.
«Были мы в концлагере. На прогулке видим, за проволокой к воротам приближается человек, по виду крестьянин, худой такой, черный весь, везет тачку, в тачке картошка. Часовой, полицай был, его остановил. Он снял с руки часы, отдал полицаю, тот его подпустил ближе к забору. Он тачку перевернул, покатилась картошка к забору. Кому-никому, да досталось.
На следующий день снова пришел. Опять с тачкой и с картошкой. Немецкий офицер дежурил. Ударил его по лицу. Тот тачку опять перевернул. Офицер стал его хлыстом отгонять от забора. Нам ничего не оставалось, как наброситься на эту картошку. Мы ее съели.
На следующий день он снова появился с тачкой. На него накинулись четверо эсесовцев. Они содрали с него одежду. Он голый стоял перед ними. Они повалили его на землю, били, топтали, сколько только хватило у них сил. Потом оттащили в сторону, как мешок с той же картошкой. Больше мы его не видели.
Может, нас померло бы сколько-то без этой картошки. А мы даже имени его не знали. В глаза ему ни разу не глянули».
Анна Ахматова в эссе в «Новом мире» напомнила притчу. Три человека везут тачки с камнями. Спрашивают одного из них:
— Что ты делаешь?
— Качу тачку.
Спрашивают другого.
— Зарабатываю на хлеб.
Спрашивают третьего.
— Я строю Шартрский собор.
Позвонили, вспомнилось, из ЦК ВЛКСМ и от имени тогдашнего первого секретаря Сергея Павлова пригласили на просмотр фильма «Первый учитель».
Мой любимый «Первый учитель» в кино? Надо ли говорить, с каким энтузиазмом двинулся на Маросейку, которая тогда называлась улицей Чернышевского. Там познакомился с режиссером фильма — Андроном Кончаловским- Михалковым.
«Дважды сынок», — сказал себе, вспомнив, что его папу и своего тестя Юлиан Семенов, предпочитавший быть Юлькой, называл «дважды гимнюк». Сразу возникло предубеждение. Претили манеры этого большеротого длинноволосого, в черных очках человека, который вел себя так, словно восторги каждого из зрителей вместе с американским «Оскаром» у него уже в кармане.
Фильм понравился еще меньше, чем его создатель. Больше того, возмутил. Из Дюйшена, этого первого учителя в заброшенном горном аиле, человека, по повести гуманного и нежного в молодости и старости, свое отношение к которому определил как «горький дымок грусти», режиссер сделал какого-то психопата, который не переставая, с первых кадров и до последних, кричит, если не орет, на окружающих, на любовь свою, на правых и виноватых… И рушит все вокруг себя.
В чем-то режиссер уподобился бывшим ученикам Дюйшена: если уж возносить — так до неба. Если уж обличать — так смешать с грязью. И всех в одну кучу — от Троцкого и Берии до такого вот пассионария революционных лет, как Дюйшен.
Просмотр был для узкого круга — несколько секретарей ЦК, заведующих отделами.
Как ни велико было мое неприятие картины, поначалу решил помалкивать, опасаясь, что ее и без того разнесут, но уже по совсем иным мотивам, другие ответственные зрители. Но на Кончаловского, к моему удивлению, обрушился ливень комплиментов, и тогда я не стал сдерживаться и сказал, что думал. Заступился за дорогого мне Дюйшена, как за близкого человека или родственника.
Другими участниками просмотра эти слова были восприняты ироническим переглядыванием, немой апелляцией к режиссеру — мол, не волнуйтесь, не ему решать…
Стало ясно, что где-то выше уже было высказано положительное мнение, скорее всего по соображениям, которые к достоинствам и недостаткам фильма не имели никакого отношения.
Кончаловский поблагодарил небрежно за добрые слова тех, кто их произнес, мне же, не вступая в спор, сказал с примирительной интонацией, что Айтматов высоко отозвался о фильме и никаких особых расхождений с его трактовкой главного героя повести не увидел.
Чингиз, которому я с тревогой рассказал о своих впечатлениях, тоже отнесся к моим эскападам холодновато.
— По-моему, нормальный фильм, — промямлил он.
По-человечески его можно было понять: трактовка трактовкой, а все-таки приятно, даже если ты сам почти уже классик, когда по твоей вещи делает картину входящий в моду режиссер, и не в Киргизии, что случалось и раньше, а в Москве, на «Мосфильме».
Спорить не стал. Такова се ля ви, как говорил один остряк, быть может, не догадываясь о тавтологии.
И все-таки обидно было за Дюйшена. Чувство было такое, что его предали еще раз.
И вот сравнительно недавно, уже в нынешние, так сказать, времена, в руки попался двухтомник воспоминаний Андрона «Низкие истины» и «Возвышающий обман».
«…Борис Добродеев принес мне сценарий по “Первому учителю” Чингиза Айтматова… я взял повесть, прочитал ее, и тут же мне что-то начало мститься. В то время я очень увлекался Куросавой, мне замерещилась самурайская драма, азиатские лица, снежные горы, страсть, ненависть, борьба… Сценарий я сначала переписал сам, потом позвал Фридриха Горенштейна, заплатил ему, и он привнес в будущий фильм раскаленный воздух ярости.
…Надо было утвердить сценарий у автора… Айтматов прочел сценарий прямо в коридоре “кремлевки”, где он тогда проходил медицинский осмотр. Сказал: “Мне нравится”. Картину запустили в производство.
От повести сценарий отличался очень сильно. Действие в нем происходило только в прошлом, современный пролог и эпилог мы отбросили. У Айтматова учитель сажал тополя, у нас был единственный на весь аил тополь, и его-то как раз рубил учитель, чтобы строить новую школу взамен сожженной. Во многом сценарий был антиподом повести».
Подтвердились и догадки относительно истоков позиции комсомольских секретарей. Фильм, как тогда водилось, Гос кино долго не выпускало на экран, ссылаясь на протесты партийного руководства Киргизии, которое было возмущено тем, что киргизы показаны «диким, нецивилизованным народом».
Чингиз, что тогда тоже было в порядке вещей, попросился к Суслову. И случилось чудо. Этот сухарь с репутацией ортодокса из ортодоксов неожиданно заявил: «Мы вас в обиду не дадим. Если ЦК Киргизии думает, что у киргизов в прошлом все было хорошо, тогда зачем и революцию надо было делать?!»
Стоило только изменить ракурс взгляда — и из сотрясательницы основ строя картина превратилась в его опору.
Кстати вспомнилось: именно так предлагал Твардовский взглянуть на «Ивана Денисовича» Солженицына, когда «Новый мир» выдвигал его на Ленинскую премию. Воспет труд и человек труда, советский человек, который оcтается собой в любых условиях. Даже в лагерях. При тайном голосовании сторонники строптивого автора недосчитались всего нескольких голосов.
А будь по-иному, быть может, и судьба Солженицына, хорошо это или плохо, сложилась бы совсем другим образом. В конце концов, и на «Архипелаг ГУЛАГ» можно было бы посмотреть как на иллюстрацию и комментарии к закрытому докладу Хрущева на XX партийном съезде, текст которого стал секретом Полишинеля задолго до появления самого взрывного труда Александра Исаевича.
И жаль, что ни у кого не хватило фантазии представить Хрущеву в этом свете «Доктора Живаго». Одним скандалом на совести Никиты, героически развенчавшего Сталина, было бы меньше. И кто знает, может, и дни Бориса Леонидовича на этой земле продлились бы.
Вот только Нобелевскую премию в этом случае ему вряд ли бы присудили.
— Вы должны понять ситуацию в Америке и психологию американского издателя, который совершенно уверен в том, что каждая книга, которая вышла в СССР и не была раскритикована, а еще лучше конфискована, а автор не был подвергнут каким-либо гонениям, заведомо не представляет никакой ценности. В глазах нашего издателя это заведомая агитка, голая проповедь коммунизма, зарифмованный или изложенный в диалогах и пейзажах какой-нибудь очередной правительственный или партийный циркуляр. Но принесите ему рукопись и скажите, что она была отвергнута в Москве, он ее напечатает не глядя.
Это неожиданное заявление нам с Чингизом Айтматовым довелось услышать в конце 70-х прошлого уже века от Нормана Казинса, известного американского писателя-эссеиста, когда он прилетел в Москву во главе, это у них тоже практиковалось, группы своих коллег для встреч с советскими писателями.
Чингиз, который и привел Нормана в ВААП, пошутил:
— Так, может, нам опубликованные уже вещи еще раз перепечатывать на машинке и везти в Штаты в таком виде?
Казинс посмотрел на него внимательно, без улыбки:
— Это не лишено смысла.
— Ваше искусство, — еще один взгляд в сторону Чингиза, — славит человека. Это не очень модно у нас и не всем понятно. Например, то, что прославление человека как такового не адекватно прославлению, скажем, общества…
«Этого не понимали не только на Западе», — подумал я теперь. В постсоветский период Чингизу стало не до шуток. Если в советские времена ортодоксальная критика упрекала его в том, что днем с огнем ищет и не находит в его повестях и рассказах некиих хрестоматийных признаков соцреализма, то теперь уликой были попадавшиеся в тексте слова «социализм», «советская власть», «колхоз», «соцсоревнование»…
Компрометирующим фактором стали в начале 90-х и те Государственные премии и другие отличия, которые Айтматов получал при советской власти.
В отчаянии он однажды пришел посоветоваться — не переписать ли «Первого учителя» или «Прощай, Гюльсары», принесшие ему мировую известность. Пришлось напомнить горький опыт Шолохова, отредактировавшего в поздние 40-е «Тихий Дон». Правда, в противоположном духe: осоветил, если можно так сказать, эпопею, в то время как у Чингиза появился соблазн обантисоветить свои шедевры. Хорошо, что Шолохов вернулся к изначальной редакции, а Чингиз отказался от нелепой затеи.
— Есть оценка критики, и есть оценка публики, — продолжал меж тем философствовать на страницах моих Тетрадей Норман Казинс. — Первая более профессиональна, но вторая, в конце концов, всегда оказывается правой. Сейчас наступило определенное разочарование в модернистском искусстве.
И тут наш гость рассказал об одном известном своем соотечественнике, чьи картины, по его словам, представляли собой полотна, наполовину выкрашенные в стальной цвет, наполовину в красный. Это был первый период его творчества. Когда публика попривыкла, он поменял краски местами. Потом наступил третий период — он провел вертикальную зеленую полосу в левой части полотна. И наконец, четвертый — то же самое, только в правой части.
— Четыре периода в творчестве одного художника, не многовато ли? — с мрачным юмором вопросил Казинс. — Вашим писателям надо знать нашу литературу, наше искусство. Но не надо соревноваться в авангардистских трюках или сексуальных сценах. Хотя я знаю, что издатель у нас будет недоволен, если в предложенной ему вещи герои не улягутся в постель уже на третьей странице.
…Рассуждения и рекомендации американского высшей пробы интеллектуала причудливым образом переплелись с только что услышанным по радио интервью с Владимиром Войновичем, которого «Свобода» пригласила в студию по случаю его семидесятилетия.
Войнович звучал оптимистично. И неудивительно. Он, бывший диссидент, теперь на пиру победителей, выражаясь языком нелюбимого им Солженицына, и этот пир длится уже немало лет. Нет недостатка ни в симпатиях широченной читательской аудитории, ни в благоволении к нему новой власти, состоящей из бывалых чекистов, отмывающих себя заигрыванием с бывшими возмутителями спокойствия. Да и книги новые и старые выходят одна за другой.
Между тем обмен мнениями в эфире прозвучал почти дословным повторением диалога Чингиза Айтматова и Нормана Казинса, сохранившегося только в моих Тетрадях.
Ведущий: Я хотел бы немножко поговорить о литературе. Вы сказали в одном из наших разговоров, что все запрещенные книги рано или поздно публиковались. И вот «Чонкин» был как бы обречен на успех тем, что его запретили. Но не кажется ли вам, что сейчас литературе грозит страшная опасность, еще большая, чем запреты, — ей грозит опасность нечитания? По-моему, в России в этом плане ситуация намного хуже, чем в 80-е или в 90-е годы. Люди читают мало. Что нужно сделать, чтобы люди читали? Может быть, опять нужно книги запрещать?
Владимир Войнович: Вот именно, я как раз и хотел сказать, что их нужно запретить таким образом, чтобы все поняли, что это книги запрещенные. Тогда их начнут добывать, читать под подушкой. Знаете, во времена самиздата тоже жаловались, что молодые люди мало читают…
Ведущий оскоромился потерявшим актуальность анекдотом: «Бабушка, бабушка, ты зачем на машинке “Войну и мир” перепечатываешь?» — «Внучка, кроме самиздата, ничего не читает».
«Вот совсем недавно, — подумал я, — какие-то умники по признаку экстремизма инициировали уголовное разбирательство по поводу книги Андрея Пионтковского “Нелюбимая Россия”, что моментально сделало ей тираж. Если бы слышали этот разговор с Войновичем или прочитали его на сайте, наверное, воздержались бы от такого подарка нелюбимому автору».
Другая сторона медали: два либерала на полном серьезе рассуждали в эфире о том, что участие большой группы российских писателей в очередной книжной ярмарке во Франкфурте потеряло всякий смысл, поскольку туда не успели попасть книга Каспарова, которую по чьей-то злой воле задержали выпуском в типографии, и «Записки недобитка» помощника Галины Старовойтовой Руслана Лунькова, тираж которой был чуть ли не из той же типографии выкран.
Ну и, наконец, вспомнилось из рассказов о Булгакове его ближайшего друга Сергея Ермолинского.
Булгаков:
— Я был недавно в числе приглашенных в американское посольство… Вообще я иностранцев побаиваюсь… Они могут окончательно испортить мне жизнь. Если говорить серьезно, я не испытываю никакой радости от того, что они переиздают мою «Белую гвардию» с искажениями, их устраивающими, или где-то играют «Дни Турбиных». Ну, пусть играют. Черт с ними. Но что они там про меня пишут? Будто я арестован, замучен в ЧК, помер… А вы заметили, что они приходят в возбуждение не от литературы нашей, а лишь от тех писателей, кто у нас хоть чуточку проштрафился. Эх, эх, ну как это назвать? Торгуют сенсациями, что ли?
Ну а Норман Казинс, один из первых американцев, кто осудил взрыв атомной бомбы над Хиросимой, на прощанье одарил нас с Айтматовым еще одним откровением:
— Когда мы ехали сюда, нас инструктировали, о чем мы должны говорить, что нас могут спросить и что мы должны будем ответить.
Мир тесен. Вернее, единообразен.
…Это у Тимура Зульфикарова я обнаружил употребление слова «критика» во множественном числе. В посвящении, которым он сопроводил подаренный экземпляр своей только что вышедшей книги «Поэмы странствий»: «Тому, чьи благородные целомудренные критики я читал, дарю книгу, которой отдал 20 лет жизни. С поклоном. Т. Зульфикаров. 9.11.81».
Критики. В автографе Зульфикарова это не о тех, кто пишет, а о том, что выходит из-под пера. Есть стихи, повести, рассказы, романы. И есть такой жанр, как критики.
Критиками и я стал с тех пор мысленно называть свои статьи и рецензии. А то, что оставалось за кадром, обстоятельства бытия обозреваемых авторов, — «критиками в прозе» с оглядкой уже на Тургенева. Впрочем, большинство «критик в прозе» так и осталось лежать в Тетрадях. Не по цензурным соображениям, должно признать, нет, а просто по недосугу или недостатку уверенности, что мало кто во мне подозревал, как сотрудники Реенпяя — романтизм в натуре своего шефа.
Теперь я увидел, что самая ранняя запись в этом духе датирована 1955 годом. Я тогда вместе со своим старшим по возрасту коллегой, репортером из отдела информации Колей Коротеевым, был командирован в Севастополь — делать полосу, посвященную столетию этого «города русской славы». Полоса получилась, ее хвалили на летучке. Но многое в нее не вместилось. И не только по недостатку места. Не в жанре! Вечная мука журналистов, замахивающихся на литературу. А кто в «Комсомолке» на нее не замахивался? Упоминался, но только упоминался, в опубликованной полосе, например, Сергеев-Ценский — как автор эпохальной «Севастопольской страды», которую, говоря пушкинскими словами, все почитали, но, кажется, мало кто читал.
Сергеев-Ценский. Почему-то это имя, когда собирались в Севастополь, представлялось пришедшим из далекого прошлого, как сама первая оборона Севастополя, которой была посвящена эпопея.
То есть известно было, в том числе и из курса истории литературы, который сдавали на факультете журналистики, что существовал в оные времена такой весьма известный писатель, чуть ли не классик, современник Горького, Бунина, Чехова, Куприна… И книги его лежали на полках в библиотеках, но что он по сию пору жив и здоров и что с ним можно даже встретиться, в голову как-то не приходило.
На всякий случай все-таки поинтересовались у городских властей, и те сказали, что да, здравствует, слава богу, но ведет со своей супругой уединенный образ жизни, ни с кем не видится, отказывается кого-либо принимать. А кроме того, добавили, хотя это к делу не относилось, отличается вместе со своей супругой невероятной скупостью. Выращивают у себя на участке дыни и арбузы, посылают домработницу торговать ими на базар и на каждом плоде вырезают ножом цифру — за сколько отдавать.
Я спросил номер телефона и рискнул позвонить прямо из кабинета в горисполкоме, где нам все эти страсти- мордасти рассказывали. Услышав в трубке густой, как застоявшийся мед, бас и удостоверившись, что принадлежит он «самому», представился и сказал, что хотел бы со своим коллегой, мы оба из «Комсомольской правды», поговорить с высокоуважаемым Николаем Сергеевичем, когда ему это будет удобно, и с этой целью готовы немедленно приехать к нему в Алушту ну хотя бы на час. Упирал, естественно, на грядущий юбилей легендарной обороны.
Тот же могучий бас, в котором вдруг почудилась какая-то хрипотца, прогудел, что будет рад принять гостей по такому священному поводу, приезжайте хоть завтра, если сможете.
Мэтр оказался обладателем не только оглушающего голоса, но и гармонирующей с ним серебристой львиной гривы, украшающей большую круглую голову на мощных еще, несмотря на возраст, — приближался 80летний его юбилей — плечах.
Все, что касалось обороны, попало в полосу, а Тетрадям достались фрагменты воспоминаний хозяина, не скрывавшего своей радости от посещения московских гостей. Вот и пойми, сам человек выбирает одиночество или встает в позу, когда его на это обрекают.
Больше всего Ценский говорил о Горьком, о том, в каком восторге был тот от каждой новой вещи своего младшего собрата по перу, и как он, то есть Горький, «прижался к груди и оросил слезами мою рубаху, хоть выжимай».
— Гения может понять только гений.
О Куприне вспоминал, наоборот, без доброжелательства. Если Горький был вне конкуренции, то тут, скорее всего, было соперничество, дух которого и до сих пор еще не развеян.
— Выхожу я из трактира после завтрака, слышу за углом какой-то гвалт. Кто-то с кем-то громко ругается. Заворачиваю за угол, вижу — ру-га-а-ется извозчик… которому Куприн недодал десять копеек.
Тут хозяин тряхнул очередной раз своей львиной гривой и громоподобно хохотнул.
В попавшей в руки полвека спустя книге «Тогда в России» — о депутате всех дореволюционных Дум, известном российском купце и политике Павле Фаддевиче Калугине, расстрелянном в 1920 году, — приводится реплика А. И. Куприна: «Сергеев-Ценский распекает меня в хвост и гриву, за что мы испытываем друг к другу взаимную антипатию».
На прощанье наш хозяин рассказал одну историю, связанную с обороной Севастополя уже в Отечественной вой не.
— Кружил над Графской пристанью немецкий самолет. Сбросил на парашютике какой-то мешок. Подбежали — там листовки. Мол, завтра будем в городе, рус матрос, сдавайся. Рядовой Петренко снял штаны и показал улетающему фашистскому асу задницу.
Командир батареи его укорил:
— Рядовой Петренко, почему себя так нескромно ведете? Что о нас враг может подумать?..
Тот:
— А как он себя ведет?
Такое не придумаешь. Впрочем, Никита Михалков придумал. Именно придумал, по убеждению одного зрителя, который так откликнулся в Интернете на «Утомленные-2»: «Патриотическое порно».
Никита Михалков не один раз рассказывал, что во время съемок изучил сотни страниц архивного материала и узнал о войне много нового. Что, например, немецкие танки ходили под алыми парусами со свастикой. Допустим, было такое.
Но вот сцена, когда немецкий летчик, выставив задницу из самолета, пытается гадить на советский корабль с ранеными и пионерами, выглядит не как архивная, а как сексуальная фантазия самого режиссера.
Много лет спустя в Италии, в Риме (1975 год), на обеде в честь делегации советской интеллигенции встретился с другим писателем, чье имя тоже пришло словно бы из какого-то далека-далека. Альберто Моравиа. «Сильно хромает, — читал теперь самого себя. — Худой. Яркий, багряных цветов галстук и контрастирующий с ним снежной белизны крутой зачес. У него своего рода нервный тик, который выражается в том, что ему все время надо производить движения, все время что-то откусывать, жевать, бросать что-то в рот, что-то крутить в руках — вилку, кусок хлеба, крошить стебель только что поданного артишока, подрагивать, как Наполеон у Льва Толстого, ляжкой…» Позднее узнал, что Моравиа в возрасте девяти лет заболел туберкулезом костей и следующие девять лет провел на курортах и в санаториях. То, что казалось странным, было болезнью.
У него три взгляда: первый беглый, как бы примеряющийся, потом вспыхивающий на мгновение и тут же — рассеянный, уходящий куда-то внутрь себя…
Он спросил о Евтушенко, без какого-либо специального акцента, просто имя, которое на слуху.
А кого, спрашиваю, и тоже без подтекста, еще знаете из советских писателей?
Он пожевал губами, растеребил еще один кусок хлеба.
— Знал Эренбурга… Знал одного редактора литературного издания. Был восхищен, как он его делает…
— Чаковский? — спрашиваю из окаянства.
— Н-нет, — энергично.
— Твардовский?
— Да-да! — Энергичное жевание и радостные кивки.
— Потом, Фадеев… Да-да, Фадеев… Знал Кончаловского. Молодой режиссер… Видел его фильм, знаете, о событиях на селе, в Казахстане…
— Это Киргизия. По повести «Первый учитель». Чингиза Айтматова.
— Да-да, наверное…
Это имя, боюсь, ничего ему не говорило.
Моментальная реакция на протокольную фразу о возможном посещении СССР:
— А как бы это могло выглядеть?
Прямо как тот мальчик на шведской ферме.
Разговорившись, он коснулся того, над чем в ту пору работал:
— «Духовная жизнь» — это длиннейшее интервью, которое я беру у героини. Скажем, в обычном романе, если герой выходит на улицу, надо объяснять, что происходит вокруг него, какая стоит погода и т. п. В интервью это вовсе не обязательно. Образ приобретает более отчетливые формы. Это как брызнуть водой на раскаленный камень.
Именно таким образом это тридцатилетней давности заявление живого (тогда) классика подействовало на меня. Оказывается, работая над новым романом, Моравиа бился над тем же, что и неоднократно цитируемые в Тетрадях Шукшин и Катаев, которые тоже тяготились сюжетом.
А еще раньше, много раньше, Сент-Бев оправдывался: «Я не хочу заниматься пересказом, но мне нужно было обрисовать ситуацию, чтобы обрисовать характеры».
— Я родился в дворянской семье, — рассказывал Бертолуччи, спонтанная исповедь которого расположилась в Тетрадях рядом с заметками о Моравиа. — Детство провел в комфорте, и всем моим творчеством как бы прошу прощения за это. За то, что жил в лучших, чем большинство, условиях и имел больше возможностей для развития…
Дело было в августе 1977-го, на даче у Симонова, — напомнили строки. В Москве шел очередной Московский, ставший уже международным кинофестиваль. Его главной «фишкой» был Бернардо Бертолуччи, только что закончивший «Двадцатый век», который показывали вне конкурса. Живая сенсация, автор «Последнего танго в Париже», «Апокалипсиса»…
Честь пригласить звезду мирового кино к себе домой выпала при распределении гостей Константину Михайловичу. Пригласил он и меня.
Утопающая в зелени и цветах терраса, светлый, пронизанный солнцем холл с деревянной яично-желтого цвета стойкой бара, которую хозяин некогда смастерил самолично.
Открыта дверь в столовую, где на деревянном же некрашеном столе — блюдо с дымящейся картошкой, обрамленной красной икрой и селедкой. Ледяная «Столичная» в серебряном ведерке, стеклянная амфора с окрошкой. Мерцающий созревшими для жарки шашлыка углями камин…
Хор голосов совершенно искренне и безоговорочно восторгавшихся «Двадцатым веком».
Хозяин по многолетней, почти врожденной привычке обрамлять каждую свою фразу покашливанием и улыбками давал понять, что не со всем в фильме согласен.
— Моя жена покорена, мне тоже нравится, но есть некоторые соображения. — И после паузы: — Я их выскажу… Я вам напишу письмо.
Шумок за столом почтительно приутих на мгновение, непроизвольно зафиксировав значимость момента. И единственным, кто оказался как бы индифферентным к намерению хозяина, был тот, кого оно касалось.
Вежливое безразличие, сквозь которое обидно просвечивало непонимание того, кто перед ним и чем интересен. Фамилию, может, и запомнил, но не больше.
Сразу обозначилась пропасть. Но не между людьми, — между мирами, та самая, которую ощутил еще при встрече с Альберто Моравиа.
И почудилось, что горечь плеснулась в глазах Константина Михайловича, доселе безмятежно восседавшего в кругу гостей и поклонников его таланта.
Миг прозрения? Загадочного и неумолимого, когда словно бы по чьей-то невидимой и неслышной команде в мгновение ока меняется все вокруг: краски, тона, звуки, запахи, плотность самого воздуха. Все становится иным — жестко-прозрачным и далеко видным.
Столько лет прошло, сколько лет-эпох, сталкивавших друг друга с пьедестала, минуло, сколько режимов на теперь уже постсоветском пространстве сменилось, а эта нота звучит в обществе еще надрывнее:
— Мы никогда не будем в их [западном] мире своими, признанными в качестве равной, полноценной части их многочисленных сообществ. Союзников у России может быть сколько угодно. С точки зрения Запада это будут союзы с людьми другими, чужими, неправильными, вечно в чем-то виноватыми, — сказал один видный культуролог лет семь назад, и его тут же покрыл не менее видный колумнист, обозвав в «Москоу таймс» такую позицию русским «антизападным комплексом неполноценности».
А вот совсем недавно последний счел необходимым покаяться в собственной наивности и недальновидности на страницах той же газеты.
Ольга Трифонова поделилась своей радостью по поводу публикации в «Дружбе народов» ее романа об Эйнштейне и его русской любви:
— Всё мне неймется, но так уж случилось, что захотелось написать о любви немолодых людей, загнанных в угол обстоятельствами и временем. Я имею в виду связь Маргариты Конёнковой с разведкой. Журнал старается держаться традиций времен Сергея Баруздина. А Баруздин в 70-е годы прямо заявлял, что стремится делать его в духе «Нового мира» Твардовского… И мне вспоминается, как в совсем трудные идеологически времена я обратилась к бывшему послу Германии, ставшему представителем богатейшей компании, с просьбой помочь журналу. И он, человек совсем не вредный, сказал: «Для меня “Дружба народов” звучит как КГБ».
Но у меня ощущение, дай бог ошибочное, что журнал дышит на ладан. Их загнали в конуру, в две комнаты, принадлежавшие некогда Иностранной комиссии. И вообще во дворе Союза пахнет шашлыками и изо всех углов торчат головы поваров в колпаках, разговаривающие по мобильникам.
…Когда Бертолуччи распрощался, оставшиеся на даче заговорили о литературных новинках. Симонов сказал о недавно появившемся «Алмазном венце» Катаева: верх безнравственности и верх литературы.
Кто-то вспомнил и воспроизвел Мариетту Шагинян: «Змея, как ни повернется, все блестит».
А я, насколько знал Валентина Петровича, подумал, что такие определения скорее позабавили бы его, чем огорчили.
Незаметно переключились на Мандельштама — один из алмазов катаевского «венца».
— Тяжелый был человек. И эта стерва Надежда, которая его толкала. И он сам, то туда, то сюда.
— Но плохой характер еще не может быть основанием для…
— Ну, это разумеется, — вяло откликнулся Симонов.
— Да что вы, Александр Борисович! Какой же это Ана Кавусов? Это же Мустай Карим.
Да, это с Мустаем Каримом — живым классиком башкирской литературы, поэтом, прозаиком, драматургом — редактор «Литературки» Чаковский беседовал целый час, приняв его, к ужасу завотделом литературы братских республик (в просторечии «братишки»), за туркменского поэта Ана Кавусова.
Я, наверное, потому в свое время так скорее болезненно, чем с юмором и среагировал на этот казус, нашедший, естественно, место в Тетрадях, что сам сравнительно недавно вернулся из Уфы, куда ездил в составе небольшой бригады Комитета по Ленинским и Государственным премиям знакомиться с творчеством Мустая.
После чего написал и опубликовал эссе о нем: «Книгой, селом, театром».
Таково было троекратное явление мне автобиографической повести Мустая «Долгое, долгое детство», выдвинутой на премию.
Может, потому так и зацепила вещь, что напомнила собственное детство, годы, проведенные во время войны у бабушки и дедушки с отцовской стороны на маленьком хуторке, на берегу небольшой же речушки, в трех километрах от хрестоматийно захолустного городка, районного центра. Вроде того, вокруг которого разворачивается действие повести Мустая.
— Деньги есть — Уфа гуляем, денег нет — Чишма сидим.
Уфа, как всем известно, столица Башкирии. Чишма, о которой мало кто за пределами республики слышал до появления повести, — районный центр.
Тогда эта складно скроенная фраза позабавила, сегодня звучит алгоритмом наших дней.
Деньги есть — живем, гуляем, вплоть до покупок футбольных команд за бугром, вакханалий в Куршевеле и проч. Денег нет — в дыре, не сказать грубее, сидим. На слуху не осторожное заявление одного олигарха: «Для меня человек, у которого нет миллиарда, не существует».
У слов — долгое эхо.
Недалеко от Чишмы — деревня Кляшево, откуда родом Мустай Карим. Старое башкирское поселение среди ласковых лиственных лесов, холмов, озер и оврагов.
Своя речка, Дема, напомнившая еще и о «Детских годах Багрова-внука». Озеро, цветущая черемуха, ранняя кукушка, соловьи…
При въезде в Кляшево — колодец. Свежий сруб, брякающий железной цепью ворот, белой жести ведро. На том самом месте, где стоял колодец в повести Мустая. И надпись:
Не испив воды, не проходите мимо,
Источник здесь поэзии Карима.
Своеобразный Кастальский ключ, подающий на-гора искристую ледяную воду и… вдохновение.
Миновали пожарную каланчу, и кто-то вспомнил, что здесь проходил описанный в повести самосуд.
На кладбище — могила отца писателя: «Каримов Сафа Садыкулы. 1866—1948». Председатель колхоза сказал, что тут же недавно похоронили ровесника Мустая, тоже героя его повести и тоже фронтовика.
…От печального до смешного — один шаг . Кто-то упомянул, как в дни недавнего юбилея Карима искали вместе с автором ту высотку при въезде в село, с которой юные герои Мустая вместе с ним, спустив до колен драные штаны, показали свои белые по весне, как ситный хлеб, зады городу, который обманул их миражем калашного праздника.
Популярный, оказывается, прием.
Не взять ли и нам с них пример? Как и с того красноармейца, который, по свидетельству Сергеева-Ценского, показал супостатам-фашистам то же самое сокровенное место.
Нет, нынешнего олигарха этим, пожалуй, не проймешь.
Шагали по горбатой, с чуть прибитой утренним майским дождем пылью улице к сельской библиотеке, которая находится в одном здании со школой-восьмилеткой, а навстречу — вереница ребятишек с зелеными рюкзаками за плечами. Ведомые своей учительницей путешествуют… по местам Каримовой повести.
Коварная мысль об «организованности» такого похода на мгновение вспыхивает и тут же угасает, столь неподдельны изумление и радость детей при виде человека, чья книга сейчас в руках у их учительницы.
Тем же вечером в Башкирском драматическом театре на спектакле, который назывался так же, как повесть Карима, поймал себя на том, что, внимательно следя за происходящим на сцене, одним глазом кошу на сидящую немного впереди и сбоку средних лет женщину, скорее всего при ехавшую в столицу из района, быть может даже из Чишмы, которая, в свою очередь, все оглядывалась на Мустая Карима. Словно бы снова и снова желая убедиться, что именно этот человек, тот, которого она сейчас видит, воссоздал ее жизнь, представшую перед ней на сцене, одновременно знакомую и неузнаваемую.
Никогда еще, кажется, не приходилось лицезреть и внимать столь естественной и органичной гармонии, царящей между не избалованным вниманием извне народом и его летописцем.
Разобравшись со своими мыслями, пришел тогда к выводу, что если это был культ, то культ писателя, творца, — единственная, пожалуй, разновидность культа, за которой можно признать право на существование.
Слава, популярность, мировая известность… Все на свете относительно. Мыслящий мировыми категориями редактор всесоюзной писательской газеты путает башкирского прозаика с туркменским поэтом, а здесь…
Одна из старух, почти ровесница Младшей матери, воспетой в повести, увидев себя в телепередаче по случаю приезда гостей из Москвы, страшно перепугалась, и никак не удавалось ей втолковать, что показали ее во славу, а не в насмешку, не на позор.
Когда по радио стали говорить о вернувшемся с триумфом на родину Хомейни, старики в Уфе собрали для него деньги, кто сколько может, и принесли муфтию.
Муфтий взял деньги, положил в большой конверт и написал: «В Фонд мира».
— Почему в Фонд? — его спрашивают.
— Хомейни — он тоже за мир борется.
О мудрости муфтия говорили:
— У нас муллы подготовленнее, чем инструктора обкома партии.
Когда в Кляшеве, на Девичьей горке варили уху из свежевыловленной рыбы, Мустай, попробовав, декретировал:
— Хорошая уха. Наверное, через два улова пропустили?
Так же оценил и показавшееся мне жестковатым мясо:
— Отличное мясо, — и строго глянул в сторону гостя из Москвы. Мол, попробуй только усомниться.
Когда же гость рассказал, как Турсун-заде варил у него дома, в московской квартире плов, промолвил, обращаясь к землякам:
— Я у него в Москве дома тоже бываю.
Вроде бы и невзначай сказанная фраза, но с большим смыслом.
В общем, тот край, которому объяснился в любви Сергей Чекмарев, любимый поэт, работавший и сложивший голову там в начале тридцатых прошлого века:
У меня никогда не хватит духу —
Ни сердце, ни совесть мне не велят —
Покинуть степи, гурты, Гнедуху
И голубые глаза телят.
Сергей Чекмарев, который и в башкирской глубинке следил за литературными страстями в столице, записал в своих дневниках: «Стало модным лепить из гипса бюсты Хлебникова и бить ими по голове Маяковского».
В свое время, в поздние 50-е, странно было это читать, потому что на слуху всю мою сознательную жизнь было, что как раз бюстами Маяковского лупили, образно говоря, по головам всяких маловеров, формалистов, декадентов… Пожалуй, можно даже говорить о некоем водоразделе. До письма Лили Брик Сталину били Маяковского, после адресованной Ежову резолюции Сталина на ее письме стали бить Маяковским. Ну а сейчас? Вот привязалось это «а сейчас». Не возрастное ли? Сейчас вообще каждый бьет каждого. Чем попало и за что попало. И Маяковскому достается больше других. Выясняется, например, что Вольф Мессинг обожал Сергея Есенина и на дух не принимал Владимира Владимировича и его серпастый и молоткастый паспорт.
Все возвращается на круги своя.
…Женя Евтушенко рассказывал об очередном «прогоне» можаевского «Федора Кузькина» в Театре на Таганке, у Любимова. Их много было, этих прогонов. Я тоже побывал на одном из них и даже вклеил в одну из Тетрадей служебный пропуск, выписанный на мое имя, где вместо номеров ряда и места было написано от руки: «Кресло Любимова. 10 января 1976 года».
Все прогоны заканчивались требованиями Минкультуры либо доработать спектакль, либо вообще закрыть его. На том прогоне, о котором поведал Женя, присутствовала Фурцева. В качестве министра культуры, каковым стала после того, как попыталась вскрыть себе вены, когда на XXII съезде КПСС ее не избрали в Политбюро.
Это неугомонный и несгибаемый Любимов в ультимативной форме потребовал ее присутствия. «Чтобы покончить в конце концов с этой канителью».
Двадцать слипшихся лиц, похожих на тех, что на сцене. То есть на тех больших и малых начальничков сельско-районного масштаба, которые не дают дохнуть колхозному бедолаге Кузькину.
Евтушенко: «Опустился занавес. Собрались в кабинете Юрия Петровича. Возгласы:
— Возмутительно!..
— Зачем ерничать по поводу страданий народных?!
— Зачем ворошить прошлое?
— Текст, дайте текст посмотреть…
Словом, весь джентльменский набор. И все поглядывают на Фурцеву.
Она говорит:
— Конечно, товарищи правы, Юрий Петрович. Не все в прошлом было плохо.
Взгляд в его, Жени, сторону.
— Но не все ведь было и хорошо, — продолжала министр. И тут уже не взгляд, а прямая ссылка: — О чем правильно напомнил нам наш дорогой Женя.
Физиономии свиты застыли. Неужто ж, мол, не попали?
— Спектакль, конечно же, еще не совершенен, но он стал лучше. Пусть театр поработает. Если надо, мы соберемся еще раз. Что делать, раз уже столько вложено в эту работу. Надо и о режиссере подумать, и об авторе, об актерах, которые томятся вон за дверью.
А они действительно маялись в коридоре. На обсуждение Любимов их не пустил. Наверное, во избежание эксцессов. Тут толпа и там толпа, только разного свойства: Высоцкий, Алла Демидова, Золотухин, Гафт, Хмельницкий…
— Репетиции нельзя продолжать, пока текст не дадут, — рискнул кто-то быть святее римского папы.
— Дадут, дадут, это уж само собой, — бросила Катя укоризненно-ободряющий взгляд в сторону Любимова.
Уходя, вдруг остановилась у двери, пропустила вперед всю свою челядь и сказала так, что только Юрий Петрович да Евтушенко слышали:
— Вот видите, с кем приходится работать. А я плакала на спектакле и, чтобы не заметили, голову откидывала, слезы текли вовнутрь».
И сдается — завершил я свою запись, — что ради этих-то последних слов Женя и рассказал эту историю. А я занес ее в свои анналы.
…Юрий Трифонов рассказывал, как в пору работы над спектаклем по роману «Дом на набережной» он пригласил Юрия Любимова на дачу.
— Сидим на веранде. Обедаем. А тут целое паломничество. Это работяги, которые крышу чинят, явились:
— Валентиныч, дай на пол-литра.
Дал.
— А нам закусить нечем.
Дал им кусок колбасы. Хлеба с сыром. Ушли. Через полчаса еще пара приходит. Говорят, что из местной дачной конторы. С претензиями по поводу двух, незаконно, якобы, срубленных берез. Природу они охраняют. Намек такой: либо опять же на пол-литра отслюни, либо в суд будем подавать.
Базарят, а сами все на Любимова посматривают.
— Это кто же такой, этот седой? Где-то мы его видели.
— На Мавзолее, — невозмутимо говорит Юрий Петрович, услышав реплику.
Обалдели. Второй от растерянности спрашивает:
— А что же ты сейчас-то там не стоишь?
— Так праздника же нету, — по-свойски отвечает Любимов.
Помялись мужики и отправились восвояси, забыв и об охране окружающей среды, и о надежде на пол-литра. От греха подальше.
Любимов и в повседневном общении оставался актером. В лицах и голосах изображал обсуждения, но в запале мог пройтись по любому.
— Костя вышел на панель, — говорил он о Симонове, который дисциплинированно приходил на каждый прогон «Кузькина» и требовал его запуска.
— Костю стошнило на финише.
Артиллерия бьет по своим. Меня нисколько бы не удивило, если бы услышал нечто подобное и о себе, хотя после двух-трех рецензий о Таганке в «Комсомолке» подружились.
— Наверное, лишь тот и способен совершить что-то в жизни, кто только себя рассматривает как точку отсчета.
Министр станкостроения Борис Владимирович Бальмонт, дальний родственник поэта, без особого почтения рассуждал о своем предке. Он, мол, устарел, у него сейчас больше десятка стоящих стихов не наберешь.
Разговор был в самом начале 80-х. В Соснах, по Рублевскому шоссе.
— Но свою роль в жизни нашей семьи он все-таки сыграл. В 1938 году в списках на расстрел, поданных Сталину, была и фамилия моего отца. Сталин, наткнувшись на нее, спросил:
— К знаменитому поэту имеет отношение?
— Племянник, товарищ Сталин.
— Хороший поэт. Хорошо Шота Руставели перевел, — сказал вождь и вычеркнул племянника из расстрельного списка.
— Литература, — говорил Расул Гамзатов, — должна быть на стороне слабых, — и добавлял, что этому его учил Твардовский.
После статей об Абрамове, Трифонове, Василе Быкове, Викторе Розове, Шукшине и Распутине Расул любил повторять, явно намекая на мою казенную должность:
— У него были все условия стать плохим человеком, а он ими не воспользовался.
Однажды показал чистый, на гербовой бумаге бланк, который ему было предложено подписать. Вверху стоял гриф: «Президиум Верховного Совета СССР», а внизу — типографским шрифтом «заделанная» подпись: «Член Президиума Верховного Совета СССР Р. Гамзатов». Между двумя этими текстами сияла девственная пустота.
— Вот как большие государственные задачи решаем, — сказал он и, вздохнув, подписал бумагу шариковой ручкой.
Тех его друзей, которые приходили навестить его в московской квартире на улице Горького или в отдельной палате в «кремлевке», Расул встречал хрестоматийной фразой:
— Пора поправить пошатнувшееся здоровье, — и независимо от часа дня или ночи наливал гостю граненый стакан коньяка. Если дома — из собственной бутылки, которых у него был целый шкаф. Если в больнице — то из бутылки гостя, которую тот был обязан принести, точнее, пронести. Так, чтобы не заметили ни медики, ни главный цензор, то бишь цербер, — Патимат, супруга Расула.
Патимат звали мать Расула и одну из его дочерей.
— Я Патиматик, — говорил Расул. — У меня жена Патимат, мать Патимат, дочка Патимат. Я — Патиматик.
Обилие взрывных П делало его речь похожей на пыхтение.
Он обожал свою жену и дочерей, но мог прилюдно припасть на колено перед моей женой, которая заведовала отделом братских литератур («братишек») в «Литературке»:
— Богиня, почему разговариваешь со мной так, словно ты все мои стихи написала?!
Как-то в разогретом, как обычно, состоянии он нагрянул к нам домой без предупреждения и, застав там Олеся Гончара, тут же предъявил претензии хозяину:
— Зачем таких людей приглашаешь?
Улучив минутку, я заметил сопровождавшему Расула его соотечественнику, которого тот назвал своим мюридом, что надо бы все-таки оберегать здоровье и жизнь знатного соотечественника. Мюрид реагировал самым неожиданным образом:
— А зачем великому поэту долго жить? Все, что надо было, он уже написал.
Через несколько минут, словно бы подслушав этот обмен мнениями, Расул сказал, наполняя круглый стакан неизменным «Дагестаном»:
— Пить — единственный способ сопротивления окружающей среде.
Когда навестил его уже в постсоветский период — при ехал на машине в Махачкалу из Грозного, где присутствовал в качестве международного наблюдателя на выборах президента Чеченской Республики, — мой старший друг и этой возможности лишился. По случаю болезни Паркинсона.
Непьющий Расул был уже не Расул. И он сам понимал это.
А скоро настал и для него тот день, когда «и с журавлиной стаей…»
Критики в прозе…
Мир облетел полуминутный клип с Обамой, который на виду у телекамер сначала отмахивается от залетевшей в Овальный кабинет мухи, а потом начинает охотиться на нее, кажется даже успешно. Это зрелище, конечно, не обошел вниманием Александр Проханов, создавший на основе него фантасмагорическую концепцию взаимоотношений западного лидера с окружающей средой… Прочитал это в газете «Завтра» и забыл. Пока не обнаружил, что актуальная тема охоты на мух уже поднималась на высшем уровне много раньше. Наткнулся в Интернете на стенограмму беседы Сталина и его коллег с Сергеем Эйзенштейном и Николаем Черкасовым по поводу второй серии фильма «Иван Грозный». Дело было в феврале 1947 года. Как известно, эта лента вождю категорически не понравилась, чему удивляться не приходилось, и фильм был закрыт. Закрытие фильма, спектакля, рассыпка набора, вето цензуры и проч. было самым веским аргументом в творческих и научных дискуссиях тех времен. Зато от первой серии вождь был в восторге и соответственно другие члены Политбюро.
Сталин — в беседе с Эйзенштейном и Черкасовым в феврале 1947 года по поводу второй серии «Ивана Грозного»: «Курбский великолепен. Очень хорош Старицкий (артист Кадочников). Он очень хорошо ловит мух. Тоже: будущий царь, а ловит руками мух! Такие детали нужно давать. Они вскрывают сущность человека…»
Подстегнутые примером вождя в беседу вступают другие лидеры, и обмен мнениями окончательно принимает трагикомический характер: «Жданов говорит, что Эйзенштейн увлекается тенями (что отвлекает зрителя от действия) и бородой Грозного, что Грозный слишком часто поднимает голову, чтобы было видно его бороду.
Эйзенштейн обещает в будущем бороду Грозного укоротить.
Читатели газеты «Завтра» со стенограммой заседания Политбюро вряд ли были знакомы, но на статью ее популярного главного редактора не замедлили откликнуться:
— Дай Бог , чтобы Обама каждый месяц убивал по мухе. Мы будем чаще смеяться, а там, глядишь, и народ задумается. И не только народ. Глядишь, и перестанут с «Авроры» в воду прыгать…
— Ну что я могу сказать, ничего удивительного в этом нет. После перестройки этой треклятой даже из убийства мухи делают комедию.
Да… подоплека явная видна, —
Из мухи сделали Слона!
— Пока мы смеемся — мы непобедимы.
В Москве вторую серию «Ивана Грозного» запретил Сталин. В Голливуде фильм был целиком занесен в черные списки. Чарли Чаплин еще при жизни Сталина послал Николаю Черкасову, исполнившему роль тирана, письмо с выражением сочувствия и солидарности. После 1956 года великий актер испытал отторжение просвещенной общественности как «любимчик Сталина».
…В одну из нечастых поездок в Ленинград побывал в Пушкинском Доме, где в первую очередь задали загадку: как Блок, который посвятил этому учреждению одно из своих последних стихотворений, мог «тихо кланяться» ему с «белой площади Сената», если Пушкинский Дом расположен в здании бывшей морской таможни на стрелке Васильевского острова?
Правильный ответ: «Это он сейчас на Стрелке, а во времена Блока был на той стороне Невы, в здании бывшей Академии художеств».
И как мог пушкинский Евгений, сидя на «льве сторожевом», видеть памятник Петру Первому: «Ужо тебе…»
В то время не было тех деревьев, которые теперь загораживают памятник.
«Хрестоматия, — записал тогда, — а создает эффект присутствия».
Из реликвий, показанных в Пушкинском Доме, две произвели особое впечатление: тетради Пушкина, которые приоткрыли «технологию» творчества поэта, и… дневник мальчика Степанова, которому посчастливилось в детстве пообщаться с Гончаровым и Тургеневым.
Всего таких пушкинских тетрадей, если я правильно запомнил, двадцать одна. Я смотрел «Полтавскую».
На левых страницах у поэта, как правило, чистый текст. Справа тот же текст весь исчеркан. И на следующей левой странице — исправленное в чистом виде, а на правой оно вновь подвергнуто экзекуции.
В результате, листая страницы, видишь, как рождаются, видоизменяются и движутся к совершенству гениальные замыслы.
Начинаешь понимать, что процесс творчества у Пушкина — это магия, волховство. Вот уж поистине:
Задумаюсь, взмахну руками,
На рифмах вдруг заговорю…
В альбоме мальчика Степанова, подаренном ему матерью, Гончаров и Тургенев, полемизируя друг с другом, отвечают на вопрос подростка: как читать?
По мнению Тургенева, до пятнадцати лет читать надо только хорошее и ничего из запретного. А потом, заложив нравственную основу, читать все подряд.
Гончаров, не скрывая иронии по поводу тургеневских рекомендаций, утверждает в свою очередь, что с самого начала надо читать все подряд. Все, что хочется и читается. И так до тридцати лет, потому что потом и самому что-то написать надо. А потом многое вообще не будет восприниматься. И так с постепенным и вынужденным сокращением аж до ста лет, когда надо будет долго соображать, что вообще означает слово «читать».
Тут же пожелание хозяину альбома, написанное Иннокентием Анненским:
Служить и не осквернять мундира
Ни орденами, ни крестом.
Не в этой ли связи муниципальные чиновники из-под Самары выдвинули предложение завести для госслужащих мундиры, погоны и шевроны?
Рассказали, как Анненский спас памятник Пушкинулицеисту, созданный скульптором Блохом. Когда памятник открывали в садике лицея, очередной великий князь, представлявший двор, сказал, что скульптура темновата, хорошо бы покрасить ее в белый цвет. Воцарившееся неловкое молчание прервал поэт, в ту пору директор Лицея, сказав, что лучше это сделать с садовыми скамейками, стоящими вокруг . Князь, говорят, оценил его деликатность. А скамейки так и белеют до сих пор.
Прочитав это снова в Тетрадях после стольких лет, вспомнил опять посещение Сусловым бывшей школы, ставшей офисом ВААП, а в дни выборов в Верховный Совет служившей избирательным участком.
— Почему снег грязный? — допытывался глава охраны члена Политбюро, прибывший на «объект» заблаговременно.
…Как-то гуляли с Константином Симоновым по больничному парку на Воробьевых горах и рассуждали на те же пресловутые темы, которые в позднюю советскую пору немедленно возникали в любой компании более или менее мыслящих персонажей. Константин Михайлович показал на светящиеся окна — дело было к вечеру — многоэтажной больницы, и сказал, как о чемто давно продуманном:
— Да вот из временных обитателей этого богоспасаемого учреждения можно было бы завтра же сформировать две партии, и они бы отличались друг от друга не меньше, чем демократы и республиканцы в США или консерваторы и лейбористы в Великобритании.
Что-то в этом же духе слышал много раньше от Ильи Эренбурга, и не наедине, а во время Всемирного фестиваля молодежи и студентов, который состоялся в Москве в 1957 году.
Мэтр выступал перед разноплеменной студенческой ауди торией, собравшейся в Актовом зале МГУ:
— Вы успели, думаю, заметить, что неправда, будто все мы думаем и чувствуем одинаково. Мы просто все считаем, что социализм лучше капитализма и мир лучше войны. Но в области культуры у нас есть разные точки зрения. Тут нельзя прийти к общему знаменателю даже под влиянием самых авторитетных органов. Лифт в гостинице «Ленинградская» — готика в понимании человека, который готику не понимает, — проиллюстрировал мастер свою мысль под одобрительный смех аудитории.
И как у него часто это случалось, тут же обратился к другой стороне монеты:
— К сожалению, абстрактное искусство изобрели действительно мы.
Смех.
Не без удовольствия процитировал он кумира тогдашней читающей публики Трумена Капоте, ровесника «битников», который заметил о них: «Им нечего сказать, в довершение всего они не умеют ничего сказать».
А обратившись к битникам, так сказать доморощенным, добавил под скорее недоуменный, чем одобрительный гул:
— Беда не в том, что персонажи авторов издеваются над «топорно мыслящими». Беда в том, что они сами не мыслят. По крайней мере, их герои.
Надо было обладать Эренбурговой уверенностью в себе, чтобы сказать такое в те дни да еще студентам.
Отряженный редколлегией в МГУ, я умудрился записать речь Ильи Лохматого чуть ли не дословно, после чего счастливо дозвонился до оратора и, почти не способный поверить, что получил согласие на встречу, помчался в Новый Иерусалим на специально выделенной редакционной машине визировать текст. О недоступности Эренбурга для журналистов ходили легенды.
Просидел с ним рядом целый час и, следя за небрежными движениями его карандаша, чувствовал себя начинающим поэтом, чьи стихи читает живой классик. Аж дух захватило, когда хозяин вернул стопку машинописных страниц почти без правки. От радости и желания как можно скорее сдать текст в набор, даже не догадался завязать разговор с живым классиком, тем более взять интервью. Да и по сторонам смотреть, пока тот читал собственный текст, стеснялся. Только и запомнилось, что в просторном и cветлом, продуваемом сквознячком доме было полно кошек, которые, как прихожанки в церкви, соблюдая очередь, подходили приложиться к ручке, то бишь к тапкам хозяина.
Тогда же, из солидарности с Мастером, занес в Тетради, теперь уж не вспомнить, свое или услышанное: «Глядя на иных спорщиков, думаешь, что у них нет взглядов, а есть только различия в них», «Цинизм всегда отвратителен, но одно дело — цинизм выстраданный, другое дело — заемный», «Не люблю людей, которые остервенело проповедуют добро».
И тут же воспроизвел кого-то из великих, кажется Бенджамина Франклина: «Если правда без любви, это неправда».
Чуть ли не в ту же пору и в том же Новом Иерусалиме посетили Эренбурга Аксенов со товарищи. Прочитав в посмертно вышедшем романе Василия Павловича, как к нему, Эренбургу, «на ночь глядя… вперлась молодая богема… как полночи сидели и сотрясали устои, пока его чуткий колли не захрапел под столом», пожалел о собственной деликатности. Ведь о стольком хотелось расспросить ставшего живой и драгоценной реликвией времени Мастера, оказавшись по воле счастливого случая в его «приюте спокойствия, трудов и вдохновения».
Места обитания знаковых личностей всегда обладали для меня особой притягательной силой.
В Михайловском, быть может под влиянием Гейченко, впервые в жизни физически ощутил присутствие того, другого мира. Но принадлежал он не Богу, а гению, кто бы ни сотворил его самого.
С годами убедился, что созданный воображением художника мир становится реальней самой действительности. Сидя в Тригорском на скамье Онегина, его и Татьяну в минуты их бурного объяснения представляешь себе четче, чем самого Пушкина с Алиной или Осиповой- старшей.
Алина! сжальтесь надо мною.
Не смею требовать любви…
Такое же чувство посетило в Пятигорске.
Лермонтов пробыл в Пятигорске в зрелые свои годы всего несколько месяцев, герои же его живут здесь уже второе столетие, и каждому, кто придет, например, к Академическому источнику, непременно скажут, что это вот тот самый Елизаветинский источник, или колодец, как называл его Печорин, где он увидел княжну Мери, а рядом с нею интересно бледного, томного Грушницкого в солдатской шинели, когда она «легче птички к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести».
Описанный Лермонтовым грот, где Печорин встретил Веру, нарекают Печоринским, и это место становится популярнее того «Грота искусств», где уже не герои его, а сам Лермонтов устроил дружескую пирушку за неделю до дуэли и смерти.
То же можно сказать и о бульваре, к которому спустилась княжна Мери, об одном из лучших домов Пятигорска, «в ворота которого она вбежала».
И хотя на бульваре есть другие исторические реликвии, связанные с жизнью и деятельностью памятных лиц, на это обратишь внимание не прежде, чем «с трепетом неизъяснимым» пройдешь и остановишься перед печоринскими местами.
Дом «Пиковой дамы» на бывшей Малой Морской, ныне улице Гоголя в Санкт-Петербурге, расположенный по какой-то прихоти судьбы напротив того дома, где умер Чайковский; дом, где Раскольников совершил свое оставшееся в веках преступление… Сколько их, этих примет второго мира, творимого искусством. Калина красная, растущая на могиле Василия Шукшина.
Не есть ли это то самое «четвертое измерение», о котором спорит ученый мир? Та самая «другая жизнь», творить которую дано лишь счастливцам, избранникам?.. И счастливы-то они особым счастьем, не соприкасающимся с тем, что люди подразумевают под благополучной жизнью.
Разогнавшееся воображение подсказало примеры из того рода литературы, которому сам отдал дань. Литературная критика. Она рождает понятия, которые становятся образами и «обрекают» объект анализа на долгожительство.
Гончаров создал Обломова, а Добролюбов увековечил обломовщину. Тургенев написал «Асю», рассказ, быть может, и не самый выдающийся в его творчестве. Сказав о его герое: «Русский человек на рандеву», Чернышевский дал обозначение целому историкопсихологическому типу русского человека, дворянина. И рассказу обеспечил бессмертие.
Ближе к нашим дням. Леонов создал Грацианского, а критик Марк Щеглов — грацианщину. У Шукшина один рассказ называется «Чудики». Критик назвал свою статью «Василий Шукшин и его чудики», и с тех пор слово это стало нарицательным для всех героев этого ни с кем не сравнимого прозаика…
«Человек преображает искусством жизнь, а время превращает жизнь в искусство», — продолжал формулировать про себя, находя в полузабытых Тетрадях новые и новые подтверждения тезиса. Теперь нашли этому название — артефакт. Может, и не теперь, а много раньше, но у нас это слово стало ходовым в последние годы.
В Будапеште всем показывают откопанные археологами развалины древнего, еще со времен римского владычества, поселения. Паннония. Гунны. Глядя на остатки этих почтенных стен, не Парфенон, не Колизей, не лабиринт Крита, начинаешь понимать, что самый великий художник, тот, что не знает фиаско, — это время, которое походя творит чудо из продукта самого обыкновенного человеческого труда. Грубая кладка, слегка обтесанные безвестными рабочими и припудренные вечностью глыбы камня местного происхождения, сохранились, простояв то ли пятнадцать, то ли девятнадцать веков, в то время как прошумели и стерлись из памяти столько художественных творений, имеющих своих авторов, свою историю, свои годы славы…
В Брно, в музее на центральной площади под открытым небом, выставлено на всеобщее обозрение тележное колесо, сделанное пятьсот лет назад. Кто-то из колесников, живущих поодаль от города, на спор, за сутки, срубил дерево, согнул из него колесо и сам прикатил его в город дорогой длиною в десяток верст. В знак уважения колесо было выставлено на главной площади и до сих пор стоит там.
В одном из старых замков в Румынии показали колодец, вырытый несколько веков назад и до сих пор снабжающий ледяной пресной водой расположившийся здесь монастырь, каким-то чудом не тронутый послевоенной властью.
Колодец вырыли два пленных турка, которым было обещано, что, когда они найдут воду, их отпустят на волю. Они трудились пятнадцать лет, гласит предание, нашли воду, но на волю их не отпустили. И тогда на камне они выбили надпись, сохраняющуюся уже несколько столетий: «Вода у вас есть, души у вас нет».
С чем это сравнить? Может, только с фрагментом из того фильма, который однажды видел в Доме кино. Дальше закрытых просмотров его не пустили. Раненный смертельно китайский студент-диссидент ползет по снегу, истекая кровью, и пишет всем телом: «Я люблю родину, но родина не любит меня».
И сейчас уже не узнаешь, было такое на самом деле или создано благословенным воображением художника.
Лет десять, а может, и больше назад вдруг зазвучали у нас в литературе, кино и театре трубы. Вспоминаю увиденный по телевидению короткий, чуть ли не одночастевый документальный фильм «По городу идет оркестр», все содержание которого как раз и сводится к его названию: идет по городу духовой оркестр и исполняет какой-то старинный лирический марш. Бегут за оркестром дети, выглядывают из окон привлеченные непривычными звуками люди всех возрастов… Было бы это на самом деле, у меня под окнами, а не в кино, выскочил бы и вместе с пацанами зашагал бы за трубачами.
Тут же вспомнилась серебряного звука труба в спектакле Эфроса «Снимается кино» в Театре Ленинского комсомола. Пьеса Радзинского.
С трубой появляется Смоктуновский в «Романсе о влюбленных».
Это только самые известные примеры, а сколько этих труб, и саксофонов, и кларнетов, и фаготов, и валторн, и рожков пело на экранах, подмостках и живьем… Что-то, видно, было в воздухе шестидесятых, что заставляло их звучать.
А вышло все, как литература — из гоголевской «Шинели», из баллады Окуджавы «Свободы маленький оркестрик»:
Свободы маленький оркестрик
Под управлением любви.
Да Булат просто одержим был трубными звуками:
Ах, оркестры духовые,
Голоса победные…
И главное:
Что ж, играй, мой сын кудрявый, ту мелодию в ночи,
Пусть ее подхватят следом и другие трубачи…
То самое стихотворение, где вспыхивают невообразимой доброты и мудрости строки:
Нам не стоит этой темени бояться,
Но счастливыми не будем притворяться.
Оттепель. Слово это стало паролем, эмблемой всего, что возникло после смерти Сталина. И связываем мы это определение с именем Ильи Эренбурга и названием его повести, появившейся в 1954 году, за два года до XX съезда КПСС. Но, как недавно обратил на это внимание один историк литературы, кажется Сергей Чупринин, — уже в октябрьском номере «Нового мира» за 1953 год, который тогда редактировал Твардовский, было опубликовано стихотворение с тем же названием бывшего узника ГУЛАГА Николая Заболоцкого:
Оттепель после метели.
Только утихла пурга,
Разом сугробы осели
И потемнели снега.
И дальше:
Пусть молчаливой дремотой
Белые дышат поля,
Неизмеримой работой
Занята снова земля.
И не было, отмечает тот же литературовед, в ту пору какого-либо заметного произведения, где не доминировало бы слово «весна». Валентин Овечкин писал о «трудной весне», Леонид Мартынов провозглашал: «Я чую наступленье марта», тот же Булат Окуджава объявлял себя «дежурным по апрелю», а Роберт Рождественский предрекал:
Скоро,
Скоро!
Скоро!!
Вы слышите? —
Скоро
Птицы грянут звонким обвалом,
Растворятся,
Сгинут туманы…
Вспомнилось и другое, уже ближе к нашим дням. Вдруг появился обостренный интерес к Дон Кихоту — и сервантесовскому, и несервантесовскому… Особенно в театре и кино. Тут тебе и Бузыкин из «Осеннего марафона», и Илья Семенович из «Доживем до понедельника», баталовский Митя в «Девяти днях» Ромма, учитель Колдуэлл из «Кентавра» Апдайка, Дюйшен Чингиза Айтматова, ну и так далее.
А потом вдруг мода на лошадей. И в литературе, и в кино, и в театре. Началось с «Гюльсары» Айтматова, переметнулось на толстовского «Холстомера», который обрел свою вторую жизнь на сцене товстоноговского БДТ с Евгением Лебедевым в роли коняги, а там и целый табун менее выразительных кобыл, жеребцов, меринов двинулся на театральные подмостки и в издательства.
И так дороги, видно, были эти скакуны, рысаки и тягловая сила их создателям, что восходящая театральная звезда тех лет Марк Розовский спустя чуть ли не полвека завел с покойным Товстоноговым спор об авторском праве на толстовского «Холстомера», с которым разбираться досталось в свое время ВААПу.
Страницам с «критиками в прозе» не было еще видно конца.
Короткое, в одну строку, посвящение на обложке тоненькой книжки стихов — такому-то с особой благодарностью за «Корчевскую», напомнило сразу и об авторе ее, Анатолии Ковалеве и о… Герцене, и о кузине Герцена, которой была посвящена в книге поэма «Корчевская кузина» — первая и, кажется, последняя в творчестве начинающего поэта, шагнувшего между тем в седьмое уже десятилетие. А Герцен не дожил и до шестидесяти, хотя по портретам всегда представлялся глубоким стариком.
Впервые соприкоснулся с Ковалевым после того, как оба в один и тот же день были переправлены из ЦКБ, где я перенес операцию на позвоночнике (упал с лошади, снова лошадь), а Анатолий избавлялся от стенокардии, в санаторий имени Герцена, «герценке», как величали это, такое же, как и ЦКБ, режимное заведение Четвертого главного управления Минздрава, каковое, в свою очередь, в разговорах по старинке называли, как и при Сталине, «кремлевкой».
Первым же человеком, который встретился на прогулочной дорожке, был… Жаров, Михаил Иванович, любимый актер.
Но что с ним стало? Худоба скелета, которую только подчеркивает его высокий рост. Но самое пугающее — перекошенное, видимо, от инсульта лицо. В больничной робе. Но по-прежнему общительный. Доносится фраза, видимо, венчающая тему:
— А сколько выпито было, один только Бог знает и подсчитывает.
— А сейчас сколько-нибудь позволяете, Михаил Иванович? — Вопрос собеседника в такой же робе.
Жаров наставил на него выпученный глаз, как погасший прожектор:
— Сейчас нет, сейчас ни-ни.
Палата моя на втором этаже. На первом кто-то заново, тоже, видимо, после удара, учился говорить, и казалось, что это гудит гигантский шмель:
— У-у-ууууу, о-о-ооо, а-у-уууууу…
Согласных слышно не было.
По странному совпадению по телевидению показывали цирк. Дрессировщик говорит морскому котику:
— Скажи о-о-ооо.
И тот говорит:
— О-о-у — о-уоо, — то есть то же самое, что мой сосед внизу.
И словно бы в напоминание, что жизнь все же не кончается, восторженный голос мальчишки лет десяти, который, глядя вслед рыбаку, идущему по берегу Москвыреки с куканом в одной руке и наметкой в другой, во весь голос делится впечатлением с приятелем:
— У щурят рожи — во-оооо!!!
Заглянув в первый же день после водворения в библиотеку, услышал, что кто-то спрашивает Гоголя. Оглянулся машинально на этот «непростой для сердца звук».
Спрашивал, судя по фирменной куртке, такой же, как и я, пациент, а ответил библиотекарь, показав на самую верхнюю полку над своим креслом:
— Там он, во внутреннем ряду.
— Далеконько вы его поставили.
— А у нас его не часто спрашивают.
Мы понимающе переглянулись с незнакомцем и, выйдя из читального зала, направились в столовую почти единомышленниками. Здесь попросили, чтобы нас посадили за один стол, благо оба только что прибыли, и, лишь расправившись с поданным на закуску салатом, представились друг другу.
Через пару часов после обеда я встретил нового знакомого на дорожках санаторного парка. Он шел к воротам встречать жену и многозначительно пригласил заглянуть к нему в палату. Примерно через полчасика. Принимая во внимание появление супруги, я не видел в этой акции особого смысла, но отказываться посчитал неудобным. Оказалось, однако, что супруга нового знакомого — Ирина, с мальчишеской стрижкой седых волос, длинными и стройными не по возрасту ногами и такой же анахронически осиной талией, — свой в доску парень.
Когда привезенный ею арбуз был съеден, а бутылка кальвадоса, всколыхнувшая воспоминания о «Трех товарищах» Ремарка — настольная когда-то книга, — выпита до дна под рассказы хозяев об их многочисленных болезнях, которые не позволяют и капли спиртного в рот взять, Гаврилыч, как звала супруга Ирина, как-то виновато улыбаясь, сообщил, что вообще-то он мидовец, но в дипломатии случайно. До войны учился в ИФЛИ, после войны как-то попал в офицеры Контрольной комиссии по Германии, откуда его и командировали сначала в Высшую партшколу, а оттуда в МИД.
— Но хоть и стал чиновником, стихи писать не перестал, — многообещающе заключил свою автобиографическую справку высокопоставленный работник МИДа, заместитель министра, и начал что-то шарить в тумбочке у постели.
«Вот оно что», — похолодел я и, невольно бросив взгляд на дверь, в створ которой Ирина как бы ненароком поставила свой стул, понял, что сбежать ни под каким предлогом уже не удастся.
Дальнейшее, однако, ничем не напоминало продолжение плохого юмористического рассказа, потому что стихи на слух были вполне на уровне, а о возможной публикации их в газете Гаврилыч даже не заикнулся…
Скромность или дипломатический маневр?
Сюжет с бутылкой, всегда о сорока градусах, и чтением стихов повторялся потом раз в неделю в связи с каждым появлением Ирины. А накануне отъезда Гаврилыч даже прочитал наброски начатой в этих герценовских местах маленькой поэмы, которая называлась «Корчевская кузина».
Санаторий Герцена… Старинное русское село Васильевское к юго-западу от Москвы. Знаменитое тем, что здесь некогда была усадьба отца Герцена — Яковлева.
Водворившись в санатории, я, конечно же, первым делом взялся за любимые с нежного возраста «Былое и думы», а в них, в первых главах, бросились в глаза название села, где проходили летние каникулы маленького Саши, и имя подруги его детских игр, Татьяны Пассек.
Эта маленькая главка служила теперь путеводителем в странствиях по герценовским пенатам. Не уставал дивиться тому, как же мало, в сущности, изменилось с тех пор, когда, подобно тебе, бродил тут будущий создатель «Колокола».
И в Тетрадях своих, еще до того, как взял снова в руки «Былое и думы» — освежить воспоминания, описал эти места чуть ли не теми же словами, что за полтораста лет до этого будущий Искандер.
Мое: «Село это или то, что еще от него осталось с юных герценовских лет, вальяжно раскинулось по обе стороны Москвы-реки. Один берег крутой, высокий, обрывистый. На верхотуре во времена молодого Герцена как раз и стоял построенный его отцом новый дом, на месте которого теперь расположился реабилитационный центр.
Другой берег — пологий, с полуразрушенным ныне зданием церкви, с чудом сохранившимися остатками двухсотлетней липовой аллеи и развалинами господского дома. По аллее, говорят, гулял молодой Саша, ухаживая за дальней родственницей Татьяной Пассек, которую в “Былом и думах” называл “корчевской кузиной”. А мы бы теперь назвали тургеневской девушкой».
У Герцена: «Я мало видал мест изящнее Васильевского. На отлогой стороне — село, церковь и старый господский дом.
По другую сторону — гора и небольшая деревенька, там построил мой отец новый дом. Вид из него обнимал верст пятнадцать кругом… Я открывал окно рано утром в своей комнате наверху. И смотрел, и слушал, и дышал.
При всем том мне жаль было старый каменный дом… я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему; и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая стройная береза».
Смотрел на эти места глазами Герцена и его юной подруги и налюбоваться не мог . С крутого, высокого смотришь сверху вниз и вдаль. Обзор значительно шире, но предметы кажутся как в перевернутом бинокле — и меньше, и дальше от тебя.
С противоположного берега смотришь поневоле перед собой, даже немного вверх, и перед глазами только круто взбежавший наверх холм, увенчанный зданием санатория. И как будто бы осязаешь фактуру и этого поросшего кустарником берега, и гигантских сосен, растущих на обрыве. Вполне возможно, что в юности своей они видели мальчика Сашу и его кузину.
За окном палаты, выходящим на берег , с рассвета идет работа. Дятлы — один стучит носом, выдавая очередь за очередью свою деревянную песню, как назвал это Вася Песков из «Комсомолки», другой — цикает. Белка перебежками, словно боец в атаке, перекочевывает от дерева к дереву по земле — в большой лес. И все пространство заполняет невообразимый птичий гомон.
Не мог не поделиться этими своими впечатлениями с вновь обретенным другом, который в полной мере разделял щекочущую радость узнавания.
И когда через год получил от него с посвящением книжку с поэмой, испытал эту радость еще раз. Образ Татьяны Петровны Пассек, завладев воображением автора, высек из него такие строки, к которым возвращаться — все равно что по Васильевскому еще и еще раз пройти вместе с Герценом и его кузиной. Не случайно многие из них теперь нашел в своих Тетрадях.
Свидания с «корчевской кузиной» расковали стеснительного не по возрасту и казенному положению поэта, и удалось уговорить его показать что-то из своего творчества профессионалам — Константину Симонову и Егору Исаеву, а там и отдать тетрадочку с рифмованными строчками рекомендованному ими издательству.
На обнародованные строки потекли к новоявленному поэту, как пчелы за взяткой, композиторы: Раймонд Паулс, Оскар Фельцман…
Ветра касаньем
Мы рождены,
В нас мирозданья
Отражены.
Мы же частица
Того, что есть,
Что дышит, искрится
И просится в песнь.
В 60-е годы привычным стало, что стихотворцы живут и действуют по принципу: эту песню не задушишь, не убьешь.
Застенчивый поэт — редкость, исключение. Но такой феномен еще дважды повстречался мне на пути.
Десять лет проработали с Юрием Вороновым в одной газете. Но когда тому пришло время уходить, а мне — сменить его на посту Главного, он поздним вечером, в час ожидания сигнального номера, к которому бывший Главный уже не имел отношения, открыл дверь в свой бывший кабинет и бросил на письменный стол, так что рассыпались веером, десятка два покрытых машинописью листков, тех, что теперь принято именовать А4.
— Что это? — спросил.
— Стихи.
— Чьи?
— Мои.
— ?!
В этой стопке уже были строки, которые стали паролем поколения мальчишек и девчонок войны:
Нам в сорок третьем выдали медали
И только в сорок пятом — паспорта.
Так, с первой подборки стихов, опубликованных через несколько дней в газете с многомиллионным тиражом, ракетой взмыла слава еще одного позднего ребенка поэзии.
Восхождение на Парнас Новеллы Матвеевой было еще удивительнее и неожиданнее.
Давным-давно это случилось. Наверное, поздним 63-м. Лен Карпинский, тогда еще секретарь ЦК ВЛКСМ по пропаганде — сейчас от такого названия скулы может свести, — переслал с нарочным главному редактору Юре Воронову пачку от руки исписанных страниц, которые как раз и оказались стихами Новеллы Матвеевой, чье имя никому еще ничего не говорило…
Имя не говорило, а стихи сказали, и даже очень. Ктото из отдела литературы был отряжен поехать к автору домой и, возвратившись, с некоторой оторопью рассказывал о том, что увидел: убогая комната в коммунальной квартире, «берлога, а не жилье», и открывшая дверь болезненного вида женщина в затрапезе, в которой просто рискованно было признать с ходу создателя столь блестящих стихов. Юра Воронов, сам поэт, чего, впрочем, тогда никто не подозревал, даже подумывал о какой-нибудь экспертизе. Но, поговорив с Леном, произнес свое сакраментальное:
— Меня это не смущает.
Целая газетная полоса в «Комсомолке», тираж в несколько миллионов экземпляров. Запало о Рембрандте: «Он был королем светотени».
В Тетради из цикла перекочевало и такое четверостишие:
Простой советский молот
Упал на лунный серп.
Какие силы могут
Разрушить этот герб?!
Новелла стала знаменитой в одну ночь. Что это означает и как это бывает, самому довелось понять и пережить много позднее, но по другому, политическому поводу.
Местом следующей публикации стихов Новеллы стала уже «Юность», и вскоре поэтесса пополнила ряды ее постоянных авторов, а на эстраде присоединилась к трем мушкетерам и их некоронованному главе Булату. Особенно после того, как взяла в руки гитару. Перенесенное в Тетради четверостишие, посвященное успешному запуску лунника с Байконура, уже не встречал более в печати, и вообще, открытая «Комсомолкой» поэтесса далеко и, казалось, навсегда ушла от столь лаконично выраженного в нем совпатриотического чувства.
«Но не оно ли вновь заговорило в ней?» — спросил себя, вспомнив еще одну, в прозе, публикацию поэтессы, появившуюся уже после распада СССР.
Этому тексту тоже не дал уйти и быть забытым. Практически без сокращений перенес весь кусок в свои скрижали. В этом смысле дело упростилось. Не надо уже ничего ни переписывать, ни перепечатывать, ни вклеивать и т. д. Кликнул мышкой, высветлил, еще раз кликнул, перенес…
«Единственный вечер поэзии, в котором одновременно участвовали Булат Окуджава и я (Новелла. — Авт.), состоялся в ЦДЛ в декабре 1964 года. Кажется, Булат Шалвович успел спросить у меня за кулисами, буду ли я петь. “Я не взяла с собой гитару, на вашу надеялась”, — ответила я. “А я — на вашу. И тоже не взял”, — отозвался он.
Смех смехом, а вообще-то климат был слишком суров для расцвета новых песен. И пробивались они изпод снегов (с отчаянностью подснежников!) не только благодаря первой оттепели, но и вопреки последним заморозкам. Теперь ни для кого уже не секрет, что и самого дежурного по апрелю Булата Окуджаву старались держать в зимней строгости разные администраторы… Булат Шалвович держался очень свободно и непринужденно, а в то же время был в отношениях с публикой настороже; на ее вопросы отвечал так, словно ни по какой статье ей не верил. Реплик, по-настоящему каверзных, из зала поступило ему в общем немного — не более двух штук, по-моему. Но поэт и на некаверзные отвечал остро и с непременным подчеркиванием своей независимости. Даже могло показаться, что говорит он не с публикой, но с кем-то, кто прятался за ее спиной…»
Удивительно точно подмечено Новеллой — размышлял, перечитывая эти строки, — типичное, можно сказать, душевное состояние одного из, а точнее, самого выдающегося из «поэтов-эстрадников», которого всегда принимал всего, от первых до последних слов, точек, запятых и звуков.
Если Евтушенко, Вознесенского и «примкнувшему к ним» Роберта Рождественского трактовать как трех мушкетеров, Булата Окуджаву вполне можно поименовать д’Артаньяном, хотя в отличие от героя Дюма он был и по возрасту старше своих сотоварищей.
И в 60-е, и в 70-е его песню «И комиссары в пыльных шлемах» вовсю распевала фрондирующая молодежь, которая вместе с Хрущевым отвергала Сталина, но идеалом человека долго еще видела красных конников и моряков-балтийцев времен революции и Гражданской войны. Заодно с Лениным. Но пришло время, а конкретно говоря, горбачевская перестройка, и экспансивные завсегдатаи «кухонь», приравненных раскрепощенными советскими СМИ чуть ли не к лондонскому Гайд-парку, выставили вольному барду счет.
«Моцарт отечества не выбирает». В этих словах неприятие собственного выбора услышала эмиграция последней волны.
«Удар по своим», — знакомо шелестела волна, которую чутко уловила Новелла Матвеева, повторив вслед за автором и обращаясь к нему:
Не обращайте вниманья, маэстро,
Не убирайте ладони со лба.
«…И эта песня, нынче некоторыми людьми так сурово порицаемая (за то, что они, люди, переменились, а она за ними не поспела), кажется мне сегодня такой же честной, какой была вчера:
И комиссары в пыльных шлемах
склонятся молча надо мной.
Нельзя, чтоб комиссары? Нельзя, чтоб в пыльных? Нельзя, чтобы склонялись, а надо, чтобы так бросили? Господи! Как все это напоминает мне ведущего на той далекой эстраде! Ведущего, которому — “чтобы никаких гитар и никаких песен”! Только вот амплуа у ведущих теперь новое, “а предрассудки стары!”».
Да, нельзя. На экране я высветлил извлечение из вышедшей в 2004 году книги переехавшего в Израиль Юрия Щеглова «Еврейский камень, или Собачья жизнь Ильи Эренбурга»:
«Миф о комиссарах, о их самоотверженности и благородном влиянии на бойцов оказался живуч, перетянул вой ну и еще в 60-е годы проникал во всякие художественные поделки, поддерживая репутацию ангелов в пыльных шлемах…
Последней вспышкой явился унылый фильм Аскольдова, пролежавший на полке лет двадцать… Фильм запретили вовсе не из-за комиссарства, а из-за довольно трогательных образов евреев».
Какой уж раз довелось подивиться превратностям судьбы: тех, кто в советские времена положил фильм «Комиссар» на полку, не устраивало, что там портнойеврей показан хорошим человеком. Нынешних критиков «унылого фильма» задевает то, что комиссар в юбке выглядит человеком.
С обеих сторон досталось Аскольдову, а мне так и от него. Во второй половине 80-х он привез свой снятый наконец с полки фильм в Швецию… До премьеры в одном из стокгольмских кинотеатров показал его в посольстве. За чаем я не скупясь похвалил фильм и неосторожно удивился, что, собственно, такого запретного нашли в нем комитетчики из кино. И эта невинная реплика вызвала бурю эмоций режиссера:
— Как же вы не понимаете?..
Оказалось, что признание крамольности фильма было для его автора высшей оценкой, дороже всех профессиональных похвал.
Искусствовед Соломон Волков в беседе с Иосифом Бродским упомянул о стихотворении «На смерть Жукова», которое, на его взгляд, в творчестве поэта «стоит особняком». Это, что называется, «государственное» стихотворение. Или, если угодно, «имперское».
И. Б.: Между прочим, в данном случае определение «государственное» мне даже нравится. Вообще-то я считаю, что это стихотворение в свое время должны были напечатать в газете «Правда». Я в связи с ним, кстати, много дерьма съел… Для давешних эмигрантов, для Ди-Пи Жуков ассоциируется с самыми неприятными вещами.
С. В.: Но ведь стихотворение ваше никаких особых симпатий к маршалу Жукову не выражает. В эмоциональном плане оно чрезвычайно сдержанное…
И. Б.: Это совершенно верно. Но ведь человек недостаточно интеллигентный или совсем уж неинтеллигентный — он такими вещами особенно не интересуется. Он реагирует на красную тряпку. Жуков — вот и все. Из России я тоже слышал всякое-разное. Вплоть до совершенно комичного: дескать, я этим стихотворением бухаюсь в ножки начальству.
А ведь многие из нас обязаны Жукову жизнью. Не мешало бы вспомнить и о том, что это Жуков, и никто другой, спас Хрущева от Берии. Это его Кантемировская танковая дивизия въехала в июле 1953 года в Москву и окружила Большой театр.
«И запретительство, оказывается, живо. — Это снова Новелла Матвеева. — И начальства стало больше, потому что оно в публику перешло… Оно запрещает верить не только каждому в свой идеал, но и в то, что идеалы прежде были! А ведь были! Раз доходило до гибели за них, значит, были… Заметим ли мы это сами или нового Гюго будем ждать? Можно, конечно, весь драматизм былого свести к пародии да потехе. Неужели лишь только тогда, когда “люди гибнут за металл”, они заслуживают сочувствия?»
Были бы живы Окуджава и Бродский, повторил бы им вслед за Новеллой Матвеевой:
Не обращайте вниманья, маэстро,
Не убирайте ладони со лба.
Впрочем, и среди живых есть немало людей, которых сейчас поддерживают эти строки.
Ну и коль скоро ввел Новеллу Матвееву в большой мир не кто иной, как Лен Карпинский, мысль тут же по ассоциации переключилась на него, тем более что и в Конторских тетрадях немало строк с ним связано.
Познакомились, когда Лен был большим начальником, секретарем ЦК ВЛКСМ по идеологии. Сейчас кому сказать, и не поверят. А он себя очень даже комфортно чувствовал в таком положении. И в этом его не упрекнешь даже с позиций сегодняшнего дня. Он обладал недюжинным искусством переводить казенные пропагандистские директивы, негнущиеся бюрократические формулы на язык повседневного общения, сдабривая свои указания, которыми не стремился злоупотреблять, шуткой, каким-нибудь изысканным мотто, ссылкой на Монтеня или Вольтера, а если уж на Маркса или Ленина, то на таких, которые не были в широком обиходе.
Правильно говорится, что не место красит человека, а человек место. Вот и Лен красил это весьма высокое, перспективное по тогдашним стандартам, но и одиозное место идеологического рупора комсомола. Красил он его и поведением, и внешним обликом.
В классической литературе XIX века популярно было слово «блестящий» — блестящий дипломат, блестящий офицер, кавалергард, камергер и так далее.
Определение это словно бы специально было создано для Лена. Только вот существительное для этого прилагательного трудно было подобрать. Не скажешь же «блестящий аппаратчик» или что-то в этом роде. Тем более что им-то он если и был, то только по должности. Высокий, с чуть женственно гибкой фигурой. Продолговатое, смуглое, почти как у мулата лицо, черные маслины зрачков, плавающие в оливковой желтизне белков. Что-то мулатское, как у Пастернака. И всегда — эта беглая, возникающая словно бы без ведома ее обладателя улыбка, без слов намекающая на его истинное отношение к тому, чем приходится заниматься и о чем говорить.
С той же загадочной улыбкой, с какой передал стихи Новеллы, мог посоветовать редактору «Комсомолки» обратить внимание на весьма забавный, по его выражению, спектакль ходившего уже в «почти диссидентах» Владимира Максимова в театре на Малой Бронной, куда только-только пришел, формально на вторые роли, Эфрос; или на «исторические хроники» мало еще кому известного Миши Шатрова в «Современнике». И мы, в «Комсомолке», рады стараться, публиковали восторженные рецензии на премьеры, о которых «взрослая» пресса в лучшем случае благоразумно помалкивала.
…Но с той же, только еще более отстраненной улыбкой Лен мог приехать на улицу Правды, Шестой этаж, чтобы на заседании созванной по его обращению редколлегии упрекнуть газету в том, что она «мало уделяет внимания глубоко партийной прозе Кочетова, Маркова и Сартакова».
Много позднее, в годы перестройки, став «знаковым» демократическим деятелем, он улыбался той же неотразимой своей улыбкой, когда кто-нибудь напоминал ему об этих его рейдах. И он, и те, кто его подначивал, будь то единомышленники или супротивники, знали про себя, что это была просто отработка обязательной программы, от чего человеку на такой должности, будь он хоть трижды либерал, не открутиться. Разве что подать в отставку, с чем он не торопился.
Но, видно, что-то за ним все же примечало еще более высокое начальство. Может, даже Новеллу Матвееву поставили ему в строку, так же как спустя годы «прогрессисты» Булату — «Комиссаров»? Крайности сходятся.
Так или иначе, но после одного из всесоюзных комсомольских съездов, в ходе которого Лен, как и другие члены молодежного политбюро, включая и меня, торжественно заседал в президиуме главного кремлевского зала, рядом с «руководителями партии и правительства», оказалось, что секретарем ЦК комсомола он уже не избран, а назначен членом редколлегии, редактором отдела пропаганды «Правды».
На мой взгляд, должности эти в действовавшей тогда шкале иерархических ценностей были почти равнозначными даже с точки зрения пресловутых благ — ЦКБ, поликлиника на Сивцевом Вражке, талоны на питание, автомобиль, правда теперь не персональный, с водителем, а по вызову… Так что непонятно было, то ли выражать Лену сочувствие, то ли поздравлять. Решил сдипломатничать и поздравить… с приобщением к славному корпусу журналистов. Мол, кабинет комсомольского секретаря — убежище бюрократа, а газета, да еще такая, как «Правда», — это реальное дело, и здесь даже больше будет возможностей поддерживать все «разумное, доброе, вечное».
Что бы там про себя Лен ни думал, в ответ он только хмыкнул с хорошо знакомой собеседнику улыбкой.
И стало доходить из разных источников, что именно в этом духе и стиле он повел себя в «Правде».
Говорили, что статьи для публикации он по своему отделу предлагал такие, что не только до мозга костей партийный Зимянин, тогдашний Главный, но и его предшественник Румянцев, снятый за либерализм, задумался бы, прежде чем напечатать. Зимянин же либо отвергал их, либо беспощадно и собственноручно правил.
Коса окончательно нашла на камень, когда Лен вместе с политобозревателем газеты — тоже весьма высокая номенклатурная должность — Федором Бурлацким написал статью о провол?чках с разрешением к постановке спектакля «Смерть Ивана Грозного» в Театре Советской армии. Речь шла о неоправданном, по утверждению рецензентов, вмешательстве чиновников от культуры и идеологии в чисто творческие вопросы.
Экспансивный Зимянин только руками замахал, когда два его «высокопоставленных» сотрудника положили ему на стол эту «ересь».
И тогда они совершили то, что по всем писаным и неписаным правилам иначе как святотатством назвать было нельзя: статью, отвергнутую главным редактором центрального органа партии, без пяти минут секретарем ЦК КПСС, они предложили другим газетам.
Сначала «Литературке», где хитроумный, всезнающий Чаковский, сам претендующий на ореол «строптивца», ее отклонил со ссылкой как раз на то, что она уже побывала в «Правде». Вот, мол, если бы сразу пришли ко мне…
Потом — «Комсомолке», где «Панкину она понравилась, и он ее напечатал», как лаконично формулировал много лет спустя Лен в одном из радиоинтервью.
К этому можно только добавить, что несколько членов редколлегии у нас были против публикации.
Отголоски этой истории обнаружил совсем недавно. Ветераны-твардовцы попросили помочь отредактировать и найти издательство, которое взялось бы опубликовать полный текст дневников 1967—1970 годов заместителя Твардовского Алексея Кондратовича, рассказывающих о последних годах «Нового мира» под редакцией А. Т., как они его по-прежнему между собой называют.
«Я рассказал А. Т. о снятии Карпинского и Бурлацкого. Говорят, что сняли их так. Зимянин созвал редколлегию и сказал, что они не могут работать в “Правде”. Тут же их и осудили…
Слухи утверждали, что снят и завотделом литературы “Комсомолки” Щербаков (кстати, сын того самого А. С. Щербакова, который когда-то был комиссаром при Горьком и Союзе писателей, а потом круто пошел в гору, стал секретарем ЦК партии, во время войны — начальником Главпура, внезапно умер и в “деле врачейотравителей” фигурировал как жертва злодеев в белых халатах), полетел и главный редактор Панкин.
А. Т. спросил, о чем у них была статья. Потом:
— Как у нас хотят, чтобы люди не думали. Не думали! Как будто это возможно».
С позиции многострадального, знакового, как теперь бы сказали, журнала статья двух наших авторов представляется автору дневников в основном невинной… В ней история с «Теркиным на том свете» даже не упоминается… Никакого якобинства в ней не было: авторы статьи, кстати, достаточно умеренные люди. А эпизод был такой, о котором говорили все лето 67-го года. «Почему? — спрашивает Кондратович и сам же отвечает: — Невинная статья, раздутая до размеров крупной идейной ошибки, сделала эпизод в известной мере вехой».
И тут же упоминание о звонке ему из «Комсомолки» от Лиды Графовой, которая «сказала с радостью и гордостью»:
— Работать стало труднее. Теперь мы сравнялись с вами в ошибках.
— Положим, не сравнялись. До нас далеко.
Два серьезных человека, правда в разных возрастных категориях, ведут серьезный разговор, и вдруг вот прорываются такие ребяческие детские интонации — самое трогательное в этих нескольких страничках текста. Матерому Кондратовичу как будто бы и завидно, и неловко, что вот «Комсомолку» за такую сравнительно «невинную статью, никакого якобинства» так расчихвостили, а им, новомировцам, ставящим в каждый номер кое-что покруче, куда покруче, пока еще только грозят; начинающей же протестантке Лиде Графовой импонирует, что ее газета стала как бы в ряд с «самим» «Новым миром».
Не знал об этом ее звонке, но ясно представляю себе ее юную, обрамленную волнами непослушных волос физиономию, дышащую гордостью за свою газету.
Такими были настроения, господствовавшие среди тех в журналистике, кто служил ей не за страх, а за совесть.
…Когда буря, разразившаяся вслед за появлением статьи, схлынула, Лен оказался спецкором «Известий», а Бурлацкий — сотрудником все того же румянцевского Института социальных исследований, где не один уже сотрясатель основ нашел себе пристанище. Оба они схлопотали по партийному выговору. «Комсомолку» по указке партии наказали по комсомольской линии.
Лен не угомонился и написал письмо в ЦК КПСС. Но не по своему поводу. И не жалобу, а, можно сказать, обвинение или по меньшей мере укор руководству партии, которое, по его убеждению, по многим пунктам свернуло с правильного, Лениным указанного и XX съездом партии подтвержденного пути. Призывал очистить от начетнической накипи творческое наследие Владимира Ильича.
У меня сохранилась машинописная копия текста. Наивнее и чище этого документа, да и поступка, глядя сегодняшними глазами, трудно себе что-либо вообразить. В наши циничные времена вообще немыслимо себе представить, чтобы взрослый, умный человек, тертый калач мог такое отправить в «верха». Еще один комиссар в пыльном шлеме…
Из ЦК КПСС, как и можно было ожидать, письмо было переправлено в партийную инквизицию, в хорошо знакомый КПК, где противоборство стоящего на кристально чистых, партийных в лучшем смысле этого слова позициях Лена с инспектором КПК Надеждой Михайловной Петровой закончились исключением первого из партии и расставанием с «Известиями».
По сути-то дела, Лена наказали за приверженность вождю революции.
Вспомнился в этой связи один из череды вызовов в отдел пропаганды, в тот раз по поводу передовой статьи.
— Вы понимаете, что вы печатаете? — спросили, показав вырезанную из номера передовицу, где вся середина текста была подчеркнута красным карандашом.
— Дак это ж Ленин, — изумился я.
— Ленин, — нахмурился хозяин кабинета. — Но ведь и Ленина с умом надо цитировать. У него, знаешь, все, что угодно, можно найти.
Я слушал, и уже мысленно видел себя вписывающим эти слова в свои Тетради.
Узница сталинского ГУЛАГа, Надежа Михайловна ненавидела Хрущева, который ее освободил, и обожала Сталина, который ее засадил. Она до последнего считала, что попала в места не столь отдаленные по ошибке. И в определенном смысле была права. Такой человек Иосифу Виссарионовичу пригодился бы, как мало кто другой.
Быть может, именно в тот момент Лен обнаружил, что дело не только и не столько в лицах, сколько в чем-то другом. Но в чем? В принципах и идеях? В концепциях?
Из «Известий» стезя начинающего диссидента привела его, вначале на правах вольноопределяющегося, к тому же Румянцеву, куда прямо из «Правды» был отправлен его соавтор, успевший там основательно окопаться.
Матвеич, как звали за глаза шефа его сподвижники, тоже был, подобно заведовавшему агитпропом ЦК Яковлеву, одним из выдвиженцев своеобразной оттепели, которая, как ни странно это звучит, возникла на короткий период не только при Хрущеве, но и в медовый месяц правления Брежнева, ратовавшего поначалу за научно обоснованный подход к управлению обществом.
Назначенный Хрущевым главным редактором международного коммунистического журнала «Проблемы мира и социализма», издававшегося в Праге, Румянцев умудрился превратить его, согласно злым языкам, — а, с другой стороны, может, и добрым, — в «рассадник ревизионизма» и висел при Никите на волоске. И возможно, именно поэтому сразу после его падения был назначен, к неудовольствию тех же злых языков, главным редактором «Правды». Но и там тоже начал «хулиганить», в результате чего продержался на новом посту лишь восемь месяцев, уступив этот пост Зимянину.
На счастье, взвешенно еретический взгляд на происходящее в стране сочетался у Румянцева с мощной аппаратной хваткой. Уволенный за свой признанный ошибочным двухподвальник о литературе в социалистическом обществе, он все-таки пробился на прием к симпатизировавшему ему Брежневу и получил добро на создание первого в стране Института социологических исследований, куда к нему потянулись «штрафники» из его «Проблем», из различных редакций и гуманитарных институтов и даже отделов ЦК КПСС.
Кто-то сочинил о них стишок:
А там все мальчики кудрявые да левые,
Все Арнольдики, Додики да Жоры.
И в глазах у них Тольятти да Торез
И здоровый сексуальный интерес.
Нельзя исключить, что кто-то из них же это и произвел на свет. Самоирония была в моде. Так же как и амбициозность.
И повесят их портреты на стене
С Тимофеевым Тимуром во главе.
Тимур Тимофеев был сыном лидера компартии США и руководил еще одним НИИ с репутацией либерального учреждения — Институтом международного рабочего движения.
Попадая в эту среду, изгнанники даже общий облик свой, чинно-бюрократический на прошлых работах и службах, меняли.
Натягивали потрепанные джинсы, бутсообразные ботинки, толстые свитера и водолазки. Рубахи-ковбойки носили расстегнутыми чуть ли не до пупа.
За одним из знакомых записывал:
«Бороду начал выращивать. Не знал, как на это посмотрит шеф. Первое время старался не показываться ему на глаза. А он все вызывает и вызывает. Как назло. Вначале, наверное, думал, просто небритый, неряшливый.
Потом шеф уехал в Барвиху. За это время выросла чудесная шелковистая борода. Шеф входит в столовую. Мы сидим.
— Ба-а, народник!»
Лен начал внешне меняться уже после перехода в «Правду». Дальше больше. Из блестящего — вот теперь нужное слово, кажется, подвернулось — денди: всегда в костюме с иголочки, всегда шикарный галстук, ослепительно-белая, быть может, даже подкрахмаленная рубашка и сияющие чернотой носки модных ботинок — он превратился чуть ли не в хиппи: мятые брюки, а позднее и штопаные джинсы, какие-то немыслимые, размером больше чем нужно свитера, расстегнутый ворот блеклой рубахи, толстокожие, со смятыми задниками башмаки…
Все изменилось. На смену гибкой стати пришла сутулость, которая в людях высокого роста особенно бросается в глаза, овал лица стал как будто меньше, нос и подбородок заострились, щеки втянулись, в глазах потух свет… И мягкая ироническая улыбка на его устах все чаще оборачивалась саркастической усмешкой.
Лен, пришел я к выводу, был человеком принципиальным и духовно несгибаемым и, может, потому так и изменился внешне, что вера его в прежние идеи была искренной, и эффект разочарования повлиял на него сильнее, чем радость от обретения новых верований и убеждений.
Приходили в голову и другие, чисто обывательские, что ли, объяснения изменений во внешнем, да и внутреннем, облике Лена. Какой бы ни была трансформация его мировоззрения, наступившие в его жизни перемены были не по нему, не по его натуре. Как ни странно, по нему был тот образ жизни, который он вел до своего «грехопадения». Ему нравилось эпатировать. С одной стороны — казенную публику, которую его ироническоеретические эскапады тем сильнее ударяли по мозгам, чем выше было его официальное положение. С другой стороны и на другой манер — всю эту богемную артистическую и литературную публику, которая без ума была от его интеллектуальной безоглядности, казалось бы совершенно несовместимой с его должностью.
Умом, сознанием он был несгибаем, а вот телом, плотью поник, выпав из своей стихии. И воскрес, но не надолго с наступлением перестройки и гласности, которая продвинула его в главные редакторы егоро-яковлевского разлива «Московских новостей», ставших рупором перестройки.
Перечитал эти строки и вспомнил Пушкина, не дословно: автора надо судить по правилам и законам, которые он сам над собой признает. Кажется, здесь, и не первый раз, я эти правила сам и нарушил. Разразился комментариями. А может, это тоже правило — нарушать? Вседозволенность постмодерна?
В общем, наверное, придется нарушать и дальше. А если нет, то как в анекдоте: не потому, что осознал, а потому, что иссяк.
В отличие от Лена, который, кажется, ощущал себя белой вороной как во властных слоях, так и в кругу фрондирующей интеллигенции, Олег Табаков, тоже противостоявший партийной твердолобости, в любой обстановке чувствует себя как дома. Так было и в тот вечер, на приеме во французском посольстве.
«Наткнулся сейчас на Васю:
— Вася, гад, что же ты в подвал-то ко мне, когда?
— Нет, Олежка, — сказал Вася голосом, который сразу проложил между нами миллионы километров, — в подвал я к тебе уже не успею. Когда-нибудь позже. Лет эдак через двадцать — двадцать пять.
— Ну тогда давай попрощаемся, поцелуемся.
У него слезы из глаз брызнули.
— И тут, — продолжал Олег , — мы с ним выпили за его отъезд. Пусть кто хочет смотрит и слушает. — Тут еще рядом каменный Нагибин стоял. Когда он помоложе был, его фигура, красота профиля еще как-то скрадывали… А сейчас — тумба тумбой. Да, ребята, с отъездом одного известного писателя за бугор и переходом его в Штатах на педагогическую работу с лязгом и гулом захлопнется дверь в наши шестидесятые», — заключил Олег и мы не сговариваясь посмотрели вслед уходившему с приема Васе, за которым и вправду захлопнулась дверь, но пока лишь посольства.
Моя следующая встреча с Аксеновым как раз и произошла через предсказанные им четверть века… на острове Родос. Встретились как участники организованного одной из международных писательских организаций симпозиума.
Прозаик и литературный критик.
Сейчас как двину чем-нибудь железным,
Так совмещу приятное с полезным,
любил приветствовать критиков поэт православного, или, как раньше говорили, антиновомировского, в смысле антитвардовского, направления Владимир Туркин.
…Поселили нас в интернациональном писательском доме, сравнительно недавно открытом, в двух отдельных кельях через стену. Дом находился на окраине островной столицы, на каменистом холме, под которым расстилалась сверкающая, как серебристая рыбная чешуя, гладь Адриатики и видны были развалины Родосского Колосса.
Крутой спуск вел в бело-кремовый центр города, где в здании местной библиотеки проходили заседания семинара. По этому спуску, пока я еще брился, Вася, натянув майку и джинсовые шорты, отправлялся бегать рысцой вдоль морского берега. Вернувшись, успевал еще до завтрака постучать на машинке — как выяснилось, дописывал рассказ из американской жизни «Бэби — Кассандра», чтобы успеть прочитать его (с триумфом) на симпозиуме.
Так что, хоть и жили по соседству, виделись в основном на заседаниях, а беседовали в перерывах да во время обедов и ужинов, где душистые греческие блюда заливали известным еще со времен Античности слабоградусным вином янтарного цвета, наливаемым в горящие солнцем медные кружки. Покидая остров, приобрел одну такую кружечку на память.
Симпозиум назывался «Пишущие в изгнании», что для Аксенова было уже в прошлом. А я к этой категории и вообще никогда не принадлежал, хотя и прилетел на Родос из Стокгольма, где пребывал, распростившись с обязанностями посла России в Великобритании.
Изгнанницей чувствовала себя одна шведская писательница, которая эмигрировала в Штаты, потому что дома, в родном королевстве, ей не давали читать стихи на читательских конференциях обнаженной, стоя при этом на голове.
Аксенов выступил на Родосе с позиций чистого искусства, в качестве его певца, далекого от шума и гула мирского. Словно бы израсходовав на большевиков весь бунтарский заряд, он в своих спичах оставил в покое Россию и предпочел говорить об «академической и литературной жизни русских в Соединенных Штатах».
Я же не преодолел соблазна сказать, что думаю о демократическом на вид режиме Бориса Ельцина, который только что выдвинул в премьеры Путина.
Вася в публичную полемику не вступал, но в кулуарах с улыбкой охлаждал страсти.
Разговоры о социальной катастрофе, обнищании половины населения, о растущей не по дням, а по часам пропасти между богатством и бедностью в России, о миллионах, оказавшихся без гражданства в собственной стране.
— А что ж ты хотел? Так, налегке выбраться из той жопы, куда загнала нас советская власть?!
Казалось, что ветерану-еретику, покинувшему страну при советском строе, все в новой России нравится. Главное — полная свобода. Можно писать и говорить все, что хочешь.
И надо признать, что на том международном писательском симпозиуме, под жарким островным солнцем, с медными кружками, у руках у Аксенова было больше сторонников, чем у меня, и не все можно было отнести на счет его личной популярности. Популярен еще был и Ельцин.
— Всем все было понятно на Западе, — не сдавался я, — когда человек, как тот же Василий Аксенов, например, порывал с тоталитарным режимом, каковым по общедемократическому признанию считался и был Советский Союз. Но если сегодня ты, мнивший себя легальным диссидентом в советские годы, активный участник радикальных демократических реформ в пору перестройки, оказываешься в конфликте с либеральным проельцинским лагерем, на тебя начинают смотреть с сомнением. Уж не болен ли ты ностальгией по проклятому прошлому?
— Парадоксально, но факт, — развивал я ту же мысль на другом рауте, — политическая необходимость жестко противостоять пережиткам коммунизма показала, как глубоко еще сидят авторитарные тенденции в сознании лидеров демократического лагеря.
С этим Аксенов не мог не согласиться, на чем мы и сошлись, и наше прощание — Вася улетал в Штаты, откуда скоро перебрался на юг Франции, я возвратился в Стокгольм — получилось на удивление сердечным, не сказать, лирическим. Я, правда, упомянул, о чем тут же и пожалел, прочитанную недавно книжку еще одного эмигранта «четвертой волны». Автор причислял себя к закадычным друзьям Аксенова, но квалифицировал его давнее расставание с родиной прозаичней, чем Табаков, — как выезд с женой «по израильской визе».
— Законченный мудак, — отрецензировал Вася на языке своих героев.
В 2007 году, живя, как говорится, на два дома, в Москве и на юге Франции, он подтвердит свою данную на Родосе оценку ситуации в России. На вопрос журналиста: «Вы считаете, сейчас у нас либерализация?» — ответит: «Да, конечно, а что же, колоссальная либерализация! Мы можем негодовать по поводу различных мерзких поступков представителей власти, скажем, сетовать на совершенно незаконное заключение Ходорковского, разгон ЮКОСа, все эти дела с убийствами. Есть ощущение существования людей, которые жаждут нас снова загнать под ярмо, но на самом деле мы живем в обстановке — пока, на данный момент — колоссальной либерализации, мы можем печатать абсолютно все, что хотим, нам никто никаких препон не создает…»
Конторские тетради и эта вложенная в них аппетитно изданная голубая брошюрка на английском со стенограммой родосской встречи подхлестнули напоминавшие головоломку размышления над феноменом «четвертого поколения». Так в свое время обозначил неформальную группу, известную именами Аксенова, Гладилина, Евтушенко, Рождественского, Ахмадулиной, Вознесенского, мой однокашник по факультету журналистики Феликс Кузнецов, потом отступившийся от них. За что Аксенов в своем последнем, изданном посмертно романе назвал его Кузьмецом.
В Тетрадях запись: «Вечер в Доме литераторов — Белла Ахмадулина. Волна золотистых с медным отливом волос и медовый пульсирующий голос: “Мы с Андрюю-ший кылда-а-ва-а-ли над бездной…”».
Теперь вспомнилось другое ее, тоже запечатленное в Тетрадях явление много лет спустя на четвертьвековом юбилее «Современника»: «Черные кожаные штаны в обтяжку, кожаная куртка и утратившие былую рыжину волосы. Читала со знакомым, “знаковым” придыханием два стихотворения с одним названием — “Взойти на сцену”».
Колдовавший вместе с Беллой над бездной Андрюша десятилетия спустя сформулирует кредо течения, ставшего предметом зависти и подражания «четвертого поколения»:
«…Ален Гинсберг , лохматый, как шмель, идол массмедиа, гуру, теперь уже классик, Уолт Уитмен нашей эпохи, родоначальник и вождь битничества — явления, без которого невозможно познать духовную жизнь и культуру Америки последнего полувека».
И словно бы еще один отголосок тогдашних дискуссий — вклеенная в очередную Тетрадь страничка, вырванная из «радиоперехвата», еще одно, кстати, забытое словечко, с записью передачи «Голоса Америки» о первом в СССР концерте английского исполнителя попмузыки Элтона Джона:
«Публика, наполовину состоявшая из длинноволосых, одетых в джинсы молодых поклонников поп-музыки и наполовину из коротко подстриженных, солидно одетых комсомольских деятелей, кричала, свистела и неистово хлопала в такт знакомым песням… Потом исступленные поклонники прорвались сквозь ряды милиционеров и стали исступленно танцевать прямо перед сценой. Английский певец не ожидал такой реакции: “Я думаю, что наступает общее смягчение идей”».
Когда Джо Дассен обратился за советом к будущему своему наставнику Жаку Пле, с чего начать, тот сказал: «Отрасти волосы».
В одном иностранном журнале той же поры карикатура на тему повального увлечения нудизмом. В раздевалке, перед входом в клуб посвященных швейцар останавливает фотокорреспондента, который, как и все остальные, в чем мать родила. Оказывается, посетитель не снял футляр со своего фотоаппарата.
И совсем уже в нынешние времена кто-то из пожилых неолибералов, сродни родителям из «Взрослой дочери молодого человека» Славкина, посетовал: «Если бы мы в молодости имели возможность развиваться в атмосфере рок-н-ролла, приобщиться к свингу, Элтону Джону и “Роллинг стоунз”, мы были бы другими людьми и страна была бы другой».
Но, как говорится, был еще не вечер. Когда настало время, «рок-н-ролл больше сделал для уничтожения СССР, чем ЦРУ», по категорическому заявлению Андрея Бурлаки.
Эти страсти, однако, поумерил Аксенов, обратившись к другому знаковому аксессуару советских молодых и сердитых людей — к джинсам:
— Что же касается пресловутых джинсов, то они (на Западе) стали носить их в знак отвержения западного общества, а мы-то как раз наоборот — для демонстрации близости к западному обществу.
Один из персонажей Славкина, написавшего поставленную в «глухую застойную пору» пьесу «Взрослая дочь молодого человека», еще в советские годы разочаровался в своих рок-панковских идеалах, образно обозначив это репликой «Чаттануга Чу Чу», была такая знаковая рок-мелодия, а оказалось, что это всего-навсего захолустный железнодорожный полустанок».
Литературный изыск обернулся через десяток лет явью. На экране телевизора то, что теперь называют reality show: рассказ об одной американской семье, путешествующей по стране. И вдруг одна женщина выглядывает в окошко и буквально отшатывается: «Чаттануга в Теннесси? Не хочу…» Так или иначе, оно настало и в России — долгожданное время полной доступности рока и джинсов. Пришло вместе с олигархами, приватизацией, сексуальной революцией. И в сущности, те, кто обмирал по року, и стали новой элитой страны. Притом что термин «элита» приобрел далекое от его исходного смысла значение.
Дмитрий Медведев — тоже из поколения «взрослой дочери молодого человека». И судя по тому, как он выразил симпатии своим кумирам, в юношеских пристрастиях не разочаровался и в зрелые годы.
Не у всех, правда, была возможность так выразить свои симпатии, как у президента, — пригласить, хорошо заплатив, (за чей счет?) любимую с подростковых лет зарубежную группу на концерт в Кремль, чтобы в ностальгическом порыве отметить под саксофон и ударник сразу два события: прощание с постом председателя Газпрома и избрание президентом России.
Дмитрий Губин (из «Огонька») — Шендеровичу:
— Знаете, Виктор, что бы ни говорили про Медведева, но своей любовью к «Роллинг стоунз», он вообще какой-то Сократ на фоне людей, которые массово слушают шансон и «Русское радио».
Чтобы оценить всю ценность комплимента, надо было услышать, что в том же эфире Губин говорил о Блоке:
— Отчасти Блок, как известно, был сволочь в бытовой жизни жутчайшая. Только что Коля Сванидзе показывал очередной сериал про Блока. Я сам думал: «Господи, какая сволочь, какая падла был Александр Блок, но гений и интеллигент, несмотря на то, что в быту был падла». А интеллигентом он был потому, что он каялся в том, что он был падлой по отношению к окружающим людям, которых, нужно признаться честно и откровенно, мучил.
— На наших глазах рок произвел электрогитаризацию всей страны, — явно апеллируя к ленинской электрификации, только без советской власти, продолжает Андрей Вознесенский. — В этом есть плюс. Процессы подключились к мировому энергетическому полю. Родилась субкультура… Книги Керуака, Берроуза, да и самого Гинсберга… начали издавать у нас. А без них, повторяю, мы будем слепы в вопросах мировой культуры, которую стремимся понять.
Словно бы вторя предложенной поэтом схеме влияния, литературный критик того же направления Наталья Иванова называет «Звездный билет» Василия Аксенова произведением, на котором возрастало поколение.
А сам автор в день своего 75-летия отмахнулся и от «Билета», и тем более от «Коллег» и заявил, что вообще ведет свою творческую родословную от «Затоваренной бочкотары». Даже «Апельсины из Марокко» не в счет.
Пастернак шел от немыслимых усложнений к «неслыханной простоте». Аксенов, получается, наоборот?
Парадокс: в наши дни, когда «никому ничего за это не будет», вряд ли кто отважится оспорить достоинства этой вещи. Даже если ее не читал.
А заместитель Твардовского Алексей Кондратович в «Дневнике» за 1969 год рассказывает о своей беседе с инструктором ЦК КПСС, курировавшим «Новый мир» и в перестройку ставшим директором «Совписа»:
«Еременко сказал, что “Бочкотара” уже опубликована. Я заметил, что повесть была у нас, но из-за полной ее пустоты мы не взяли ее. “Но говорят, что это почти Булгаков”, — сказал Еременко. Вот уже как, хотя Аксенову до Булгакова скакать и скакать».
Эхом давних размышлений стали строки в книге мемуаров Михаила Козакова.
«“Девять дней одного года”, где Смоктуновский имел огромный, неправдободобный успех, сыграв физикатеоретика типа Ландау. Правда, мне в этом фильме с самого начала и всегда потом больше нравился Алексей Баталов в роли Гусева. Чему очень удивился Ромм:
— Смоктуновский гениален, а другие играют отлично.
Потом на премьере в старом Доме кино на Воровского после монолога о дураках Куликов-Смоктуновский сорвал бурные аплодисменты… Ромм торжествующе посмотрел на меня и добавил:
— Ах, как он играет!»
А дело было, сказал я себе, прочитав у Козакова эти строки, не в игре только. То есть не столько в игре, сколько в характере, созданном Смоктуновским, в котором отразились идеалы и предпочтения продвинутой, как теперь бы сказали, аудитории.
Им и аплодировали. В данном случае. Потому что Смоктуновскому-актеру и без того устраивали овации по любому поводу.
Илья Смоктуновского импонировал тем, что ядерный реактор называет кастрюлей, пожилого официанта в ресторане — австралопитеком, ничего внятного, по сути, не делает, а только летает без конца туда-сюда и подает, ко всеобщему восторгу, остроумные реплики.
Михаил же Ильич, наверное, радовался, что ему, как Тургеневу с его Базаровым, удалось создать не просто характер, а тип.
Пусть так. Но мои симпатии вместе с Козаковым были на стороне Мити, баталовского героя. Сдержанный, собранный, цельный… Словом, слегка старомодный. И не то чтобы с осуждением, но со снисходительной усмешкой относящийся к трепу, теперь бы сказали «стебу», Ильи.
В финале фильма, правда, универсально иронический, ни к чему вроде бы серьезно не относящийся Илья оборачивается настоящим человеком и другом. Как у Евтушенко:
Товарища спасая,
Нигилист погиб.
Прямолинейней этих строк вряд ли что найдешь в поэзии.
Разве только в прозе. «Остров Крым», например, где этот тезис развит главным и положительным героем романа, который сравнивает две популяции молодежи этого независимого от «великого Советского Союза» утопического демократического мини-государства. Одна — это «Молодая волчья сотня», которая не перестает декларировать, что «в послесталинское время, в хрущевской неразберихе, пора высаживаться на континент, пора стальным клинком разрезать вонючий маргарин Совдепии, в неделю дойти до Москвы и восстановить монархию».
В ожидании этого заветного мига члены экстремистской организации нападают на инакомыслящих, насилуют красивых девушек, грабят зазевавшихся туристов…
Когда же «началась венгерская революция 1956 года, “Молодая волчья сотня” осталась ораторствовать в уютных бараках Крыма, в то время как юноши из либеральных семей, все это барахло, никчемные поэтишки и джазмены, как раз и организовали баррикадный отряд, вылетели в Вену и пробрались в Будапешт прямо под гусеницы карательных танков».
В те же свои юбилейные дни Аксенов признавался: «Начав в конце прошлого десятилетия возвращаться на родину, я оказался в странных отношениях с возникшим без меня жаргоном. Когда-то я ведь и сам считался жаргонным засорителем ВМПС, а вот сейчас, когда новые выражения и словечки вошли в обиход, все время ловлю себя на неловкости, даже брезгливости и несколько содрогаюсь, когда приходится употреблять, когда без этого не обойтись».
Вздох самоотречения, когда стало совсем уж невмоготу, вырвался из груди другого творца российского роксленга Андрея Вознесенского:
— Так происходило раскрепощение языка. Мы неловко боролись против стереотипов. Ныне мат заполонил издания, стал официальной феней депутатского корпуса… Впрочем, мне кажется, раскрепощение языка сегодня достигло предела. Дальше демократизировать некуда. Произойдет взрыв языка.
Взяв по этому случаю в руки — впервые за столько лет — подзабытую уже книжечку повестей и рассказов Аксенова (1963 год), включающую и «Апельсины из Марокко», я обнаружил, что эту опасность неоспоримый мастер «джинсовой прозы» почуял уже тогда. В предисловии к первому книжному изданию нашумевшей повести, откликаясь на возникшую вокруг версии «Юности» метель читательских откликов («Незримая полемика проходила и на страницах читательских писем, которых было очень много. Были письма резко критические, были и положительно оценивающие повесть… Поистине наш читатель — лучший в мире читатель…») он сообщает: «В этом варианте я попытался резче индивидуализировать портреты героев за счет прочистки жаргона…»
Да и в тексте повести один из героев, Николай Калчанов, теперь признавал, что «все это» стало ему напоминать «какую-то обязательную гимнастику для укрепления языка. И в этой чудовищной болтовне появилась какая-то фальшь».
Можно, конечно, представить себе, что редактуру «Апельсинов из Марокко» их создатель произвел не из уважения к мнению рядовых читателей, своих корреспондентов, а под нажимом какого-нибудь партийного начальства. Но в ту пору, когда он вернулся на родину, давить на него охотников не было, как не было и самого партийного начальства. И его протест против уродования языка вырвался как крик души.
У меня с апельсинами связаны свои воспоминания. Ночь с 31 декабря 1953 года на 1 января 1954-го. Новогодний молодежный бал в Кремле, первый в его советской истории, о котором мне, к вящему моему удовольствию, поручено написать репортаж. За его загадочными стенами сверкающие золотом залы Большого Кремлевского дворца, где на расставленных по этому случаю столах — груды ярко-оранжевых апельсинов и их всепроникающий запах, который, кажется, не только обоняешь, но и осязаешь, — его тепло и шелковистость, которые делаются еще ощутимее, когда берешь этот плод в руки и пытаешься его чистить.
Апельсин — это предмет роскоши, что-то совершенно недосягаемое. И вдруг вот они — золотые ароматные груды… И все — в твоем распоряжении.
Но больше двух апельсинов я в ту ночь, как ни старался, не осилил. Повторилась история десятилетней давности — 1944 год. Поход на Останкинский хлебозавод, где мать работала возчицей хлеба, развозила в паре с другой женщиной хлеб в тележках по близлежащим магазинам. «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик».
Нередко доводилось помогать ей. И всегда при расставании она умудрялась сунуть в карман или за пазуху помятую и еще горячую краюху «чернушки» или «беленького».
Как-то маме выдали ордер на пошив подросткового пальто. Мастерская находилась в стенах завода, и на меня по этому случаю был выписан пропуск. Подруги матери сразу же потащили в цех. Голодная весна 1944-го. А тут движущиеся по гигантскому кругу буханки горячего благоухающего хлеба — белого и черного… Глазам своим не верил. Машинально откусил от протянутой сердобольной рукой буханки, а проглотить не мог . Спазм в горле. А шел — мечтал: «Обязательно целую ковригу съем…»
Свой отпечаток аромат апельсинов оставил и в творчестве Андрея Вознесенского.
Со свойственным ему обыкновением не уточнять даты, то есть не только дни, но и месяцы и годы («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»), он рассказывает, как в нью-йоркский отель «Челси» — «антибуржуазный, наверное, самый несуразный отель в мире… именно за это здесь платят деньги» — ему позвонила «звезда андеграунда» Ширли Кларк, подпольная кличка Апельсин, «затеявшая документальный фильм о моей жизни», и что из этого вышло.
Получив телеграмму «Прилетаю ночью тчк апельсин», притесняемый на родине поэт «с бешено заколотившимся сердцем» вошел в соседнюю с отелем фруктовую лавку и заказал «буйвологлазому бармену», прессовавшему апельсины для коктейлей, 4 тысячи (тысячи!) этих оранжевых плодов, каковые «буйвологлазый» ничтоже сумняшеся доставил в его номер на десятом этаже.
Когда «она с размаху отворила дверь в комнату… она споткнулась. Она остолбенела. Пол пылал… Пол горел у нее под ногами… Четыре тысячи апельсинов были плотно уложены один к одному, как огненная мостовая».
К тому же еще через каждые двадцать штук была вставлена горящая «шаровая свечка оранжевого цвета».
«Это отмщение ограбленного эвакуационного детства! — восклицает поэт. — Пылайте, напрасные годы запоздавшей жизни. Лети над метелями и Парижами, наш пламенный плот. Сейчас будут давить их, кувыркаться, хохотать в их скользком, сочном, резко пахучем месиве… Уймись, мелочное тщеславие Нерона, пылай, гусарский розыгрыш в стиле поп-арта».
Да, наверное, запах давленых апельсинов в этом случае был посильнее, чем тогда в Кремле, подумал я, пробегая эти строки. Но на месте Андрея вспомнил бы не Нерона и не гусар а-ля Долохов Льва Толстого, а современных нам с Андреем олигархов, по сути дела детей, взрослых дочерей и сыновей того самого молодого человека, который в пьесе Славкина того же примерно названия грезил о свободе и демократии в образе Чаттануги, жевательной резинки, железного рока, джинсов и башмаков на толстой каучуковой подошве.
…Стройные ряды волонтеров «четвертого поколения» дрогнули, а там и рассыпались задолго до перестройки.
В 90-х и на сломе столетий бунтари 60-х уподобились воздушным шарикам, воспетым Окуджавой, из которых выпустили воздух.
Бродский, когда его спросили о Евтушенко, произнес сакраментальное:
— Если мне скажут, что Женя против колхозов, я скажу, что я за колхозы.
Михаил Козаков, говоря о Константина Симонове:
— Вот уж кто действительно «разный», но не по- хлестаковски, как Евтушенко, а искусно, изщренно, умно.
Статью обосновавшегося во Франции предтечи «исповедальной прозы» Анатолия Гладилина в «Новом русском слове» читали по «Голосу Америки»:
«Евтушенко его ранней поры всегда была свойственна искренность. Страна любила его за эту искренность и отвечала ему всенародным признанием. Но потом… времена круто изменились, а он думал, что еще может удержаться на поверхности, показывая фигу в кармане… Надо было выбирать между стоическим и горьким служением народу и музе и положением полупридворного поэта. Евтушенко выбрал второе… Его бывшие товарищи уходили из Союза писателей, уезжали в эмиграцию, а у него выходили тома скороспелых стихов. Он приобрел дачу, квартиру в высотном доме и — предел мечтаний — черную “волгу” с телефоном…»
Я бы, может, и не стал воспроизводить лишний раз эти достаточно известные и на удивление прямолинейные суждения, если бы не было под рукой, то есть на страницах Тетрадей, звучащей отнюдь не в унисон реплики Михаила Васильевича Зимянина, секретаря ЦК по идеологии.
— Блажит? — спросил он при мне о Жене кого-то из руководящих деятелей Союза советских писателей.
— Есть немного.
— Анти нет?
— Нет.
— Так что мы, не в состоянии этого выдержать?
Вспомнилось, как Илья Глазунов, рассказывая тогдашнему вождю комсомола о планах восстановления Ростова Великого, восклицал время от времени:
— Сергей Павлович, дозвольте распоясаться!
Распоясался и еще задолго до перестройки. Ростовский кремль возродился, как птица феникс из пепла, став поначалу молодежным пансионатом.
Рука потянулась за отложенной книгой: Давид Самойлов. «Памятные записки». Дата публикации — год 1995-й. Издательство «Международные отношения».
Раскрыл и не первый уже раз подивился тому, что эта книга, никакого отношения к вопросам внешней политики и дипломатии не имеющая, была напечатана именно в «Международных отношениях». «Все смешалось…» Только особенностями того мутного, путаного времени это и можно объяснить. В данном случае они сработали на благо. Наткнулся я на эту книгу в русском разделе стокгольмской библиотеки для иностранцев десять лет спустя после ее выхода. Выписанные тогда же строки относились к ситуации конца 60-х годов. Тогда же и возникли. Вот и встретились сразу три эпохи.
Молодежь стала бороться за свой вкус.
Пусть поверхностное, пусть невежественное, но западничество проникает в огромные слои молодежи. Твист, шейк, узкие брюки, гитара, магнитофон — геральдические знаки этого движения.
Хрущевизм был политикой переходного периода. Евтушенковщина — его искусством.
Евтушенко — вождь краснокожих. Вознесенский — шаман. Весь этот экстаз прикрывает банальность мысли.
Перевернул еще несколько страниц.
«Чувство принадлежности системе всегда выручало Евтушенко…»
«Эпатирующая форма Вознесенского… будучи официально охаяна, тоже стала фактором борьбы за свободу вкусов…»
Пришлось признать очевидное: мэтр сумел увидеть и понять больше (и раньше!), чем я некогда понял, заглянуть глубже, выразить то, о чем я только догадывался. Быть может, тут имело значение, что я сам принадлежал к этому поколению, а у Самойлова была возможность взглянуть на него как бы со стороны, вернее, с высоты — лет и опыта.
«В популяризации Евтушенко немалую роль сыграла наша официальная печать… Она порой загоняла этого ортодоксального поэта в самиздат, придавая ему ореол пострадавшего от политических гонений… У читателя же сложился твердый рефлекс: принимать все, чего не принимает официальная критика».
Не без черного юмора подумал, что, опубликуй Самойлов эти свои заметки в ту пору, когда они были созданы, его, пожалуй, самого зачислили бы по тому же разряду казенных критиков.
Почему, кстати, он их не обнародовал? Может, как раз этого и опасался? Или это Главлит ему помешал? Тогда получается совсем смешно. Официальная цензура, встающая на защиту еретиков от их гуру.
Вопрос о том, о чем можно говорить во всеуслышание, а о чем нельзя, не так уж прост. И не в одной официальной цензуре тут дело.
Поработав мышкой — теперь она открывала дорогу и к текущей информации, и в архивы, — без труда нашел то, что по ассоциации вспомнилось при перечитывании Самойлова. Выборки из запомнившейся книги, попавшей в поле зрения сравнительно недавно.
Диссидентка 70-х Раиса Лерт. Сборник эссе и воспоминаний «На том стою». Статья «Этика и история в романе “Август четырнадцатого”».
Нервный рассказ о том, как в начале 70-х она порывалась, и все не могла подвигнуться, и мучилась сомнениями, написать ли об этом романе то, что она думает, то есть раскритиковать Солженицына.
«…К трудностям, так сказать, профессионального порядка добавляются соображения нравственные. Допустимо ли, честно ли критиковать то, что запрещено хвалить?.. Не подкинешь ли тем самым хворост в костер, на котором автора морально поджаривают?
По всему этому я и положила в ящик стола статью, написанную мною еще год назад…
Почему же сейчас я отказываюсь от своего вынужденного молчания? Ведь в судьбе писателя ничего не изменилось…
Я отказываюсь от своего молчания, потому что прочитала рукописный сборник статей “«Август четырнадцатого» читают на родине”. Сопоставив улюлюкающий тон нашей подцензурной прессы с почти религиозным преклонением большинства авторов этого сборника, я подумала, что читателям может пригодиться моя попытка добросовестной критики».
Сомнения не оставляли автора. Права она была или неправа, что запустила свою статью в самиздат? И вопрос, который не может не задать себе более или менее думающий читатель: кто же от этого пострадал больше — Солженицын или она? Она, конечно. И от кого больше? От властей или от единомышленников, тех, кто поспешил сделать из Александра Исаевича идола? А потом, после его возвращения на родину и выхода двухтомника «200 лет вместе», поторопился публично раскаяться в этом.
И тут сам Бог велел снова обратиться к нему, к Дезику, как звали его близкие ему люди, к числу которых я не относился, о чем теперь с запозданием пожалел. Были, конечно, знакомы, встречались по разным поводам, в разных аудиториях и компаниях, но подружиться не пришлось.
Сам поэт до мозга костей, сам кумир, Самойлов задумывался не только о творческой стороне дела, но и о психологической. Его занимали манеры, поведение тех, кого волна вынесла на самую вершину читательского, зрительского и проч. интереса. Сам там побывав, он мог не понаслышке судить о феномене «исповедальной прозы» и «эстрадной поэзии», у которых, по его же, Самойлова, словам, «оказалось спринтерское дыхание».
— Незрелое общество так же безоговорочно возносит, как и отрицает.
— Нимб оракула и пророка, которым добровольно окружила Солженицына интеллигенция… колебать, казалось, не пристало никому…
— Атмосфера инфантильного приятия. Стыдливого конформистского восхищения.
— Вопрос о нравственной оценке чрезвычайно остро стоит в нашем так называемом мыслящем обществе. По существу, оно отказывается от оценок… полагая, что бездействующие не смеют оценивать действующих, не совершившие — совершивших. Это настоящая чепуха.
И тут уже мягкий переход к «совершившим»:
— У нас нет питательной среды для выдающейся личности… Она вынужденно приобретает черты и замашки унитаризма и тоталитаризма, непререкаемости и нетерпимости.
И оглушающий вывод:
— Ничто больше не сближает нашу правящую проходимскую элиту с нашей страждущей интеллектуальной эссенцией, чем презрение к народу.
Впрочем, не такой уж оглушающий, если вспомнить и подумать, как события развивались дальше. Мои Тетради — вещественные, in kind, и виртуальные — просто переполнены угнетающими дух иллюстрациями припечатанного мэтром.
С тех пор как ушел из газеты, много воды утекло. И на такую высоту волна политическая закидывала, такой ответственностью наделяла, что и сейчас при воспоминании дух захватывает. Входил в Совет обороны, состоявший из пяти человек, из которых двое были Горбачев и Ельцин. Это еще при жизни, так сказать, Советского Союза, между первым и вторым путчем, как я неизменно называл события августа и декабря 1991 года.
Заведовал продвижением за рубеж всей культуры страны, был первым лицом во внешнеполитическом ведомстве в критический период в судьбе «одной шестой», послом в трех странах, сначала при Горбачеве, потом при Ельцине, пока не рассорился с последним. После чего оказался здесь, в одной из Скандинавских стран, и повел жизнь на два дома. Что, на мой взгляд, вполне в духе времени.
И теперь, читая свои нерегулярные записи тех турбулентных лет, об одном лишь сожалею, что все чаще и чаще минуты не оставалось, да и сил, чтобы cо стилом в руках приподнять дерматиновую обложку очередной Конторской книги. Другими словами, последние советские и первые постсоветские годы манкировал этим своим то ли хобби, то ли обязанностью.
Но недаром говорят: гони природу в дверь… Фиксировать, порою чисто рефлективно, автоматически, то, что попадалось на глаза, плыло в уши, стало уже второй натурой. Рука сама собой тянулась если уж не к Тетради, то к текущему блокноту, который всегда в кармане, к календарю, что лежит на столе, просто к клочку бумаги, который обладал спасительной способностью выныривать откуда-то в нужный момент.
А что-то из корявинок просто застревало в памяти, особенно если поделишься услышанным с окружающими. Кстати и о «корявинках».
Впервые это слово соскользнуло с языка, когда защищал какой-то нормальным человеческим языком написанный абзац в проекте речи перед молодежью генсека Брежнева. Как главному редактору «Комсомолки», мне было поручено представить проект. Утверждал, защищая свой вариант в дебатах с его помощниками, что шероховатости, они же корявинки, только украшают речь, и устную, и письменную. Согласились только, когда припер оппонентов к стенке Пушкиным: «Без грамматических ошибок я русской речи не люблю».
Как все-таки он умел простыми словами сказать о самых сложных вещах!
«Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» — это мотто из «Разговора книгопродавца с поэтом» стало девизом, когда довелось создавать ВААП после присоединения страны к Женевской конвенции об авторском праве.
Словом, корявинками называл все живое, непричесанное, что слышал и что попадалось на глаза, независимо от авторства — письмо девчушки из целинного совхоза или заявление главы государства. Из уст Горбачева, например, нештатное выражение довелось услышать один лишь раз. Это в конце ноября 1991 года, когда он приехал в МИД поблагодарить меня за трехмесячное министерское служение и провозгласить Эдуарда Шеварднадзе, который не раз уже фигурировал на этих страницах, главою наспех созданного ведомства — Министерства внешних сношений. Я спросил его перед началом мистерии, не без подтекста, признаюсь, будет ли и мне дано слово на заседании.
— Борис Дмитриевич, …на мать (прямым текстом, разумеется), ну не сыпь ты соль на раны! — воскликнул он с неподдельным страданием в голосе.
И за один этот его неконтролируемый выкрик я был готов многое ему простить. И простил.
А вновь созданный бюрократический монстр под указанным выше названием не просуществовал и двух недель. Как, увы, и страна.
…С овладением компьютером с его Word’ом, а там и Интернетом, и электронной почтой клавиатура и экран побудили вернуться к давней, но не забытой привычке на регулярной, можно сказать, основе. Электронная память заменила собой физические Тетради. Клавиатура — перо и пишущую машинку.
Мелькнуло где-то, что, согласно опросам, играми с электроникой забавляется чуть ли не половина взрослого населения Соединенных Штатов. Дети изрядного возраста, как сказал бы Салтыков-Щедрин.
Я и не заметил, как возможность сравнить «век нынешний и век минувший» перестала быть просто увлекательной игрой, а стала необходимым занятием, к которому неумолимо подталкивали кнопки мыши. Вот и снова — нажал указательным пальцем правой руки на левую кнопку. Побежала вверх безразличная ко всему лента строк, но палец, который, казалось, поднимался и опускался произвольно, каждый раз останавливал эту ленту вовремя.
Неожиданно возник вопрос: если думать о публикации, рассортировывать ли то, что накопилось, по темам, или просто идти за временем?..
И не вернее ли всего просто отдаться на волю… ассоциаций. Как к тому, говорят, призывает постмодерн. Он же, пресловутый, пусть и отвечает за нехватку формальной логики, неорганичность связок. Так же как и за многочисленные троеточия, эти палочки-выручалочки.
«Кто виноват?» — спрашивали чеховских мужиков, и они, вздыхая, отвечали: «Земство, кто ж».
Толчком может послужить что угодно. Имя, событие, политический или научный термин, дата, географическое название… Структура или тональность какойнибудь фразы, оказавшейся в поле зрения или слуха… Старая запись или только что возникшая на экране, которая, в свою очередь, побуждает порыться в энергично накапливающихся нео архивах. Да и в Тетрадях. Словом, как у Пушкина:
Плывем… Куда ж нам плыть?
Перелистывая старые Тетради или скользя глазом по бегущим черным строчкам на светящемся белом фоне, ловлю себя на том, что все чаще прикидываю, а как это будет смотреться в случае публикации…
И все больше следую завету Шукшина вычеркивать все лишнее. По сравнению с тем, что накопилось в выписках и выпечатках, собственные комментарии кажутся деревянными и, как бы ни были коротки, многословными. Да и к чему они, коль скоро цитируемые пассажи, только вглядись в накопленное или набегающее, сами дополняют друг друга, сами собой выстраиваются в смысловой и эмоциональный ряд?
Просто пленником себя начинал чувствовать — и самих этих текстов, и тех комбинаций, которые набегали, кажется, сами собой. Что же касается разных биографических и автобиографических деталей, то их, все более утверждался в этом, не избежать, но они нужны лишь постольку, поскольку помогают эвентуальному читателю ориентироваться относительно места и времени. Личность автора, или, если хотите, собирателя, должна оставаться схематичной. Просто леса, без возведения которых дом не построишь.
Постмодернизм. Он чем хорош? Позволяет сопоставлять не сопоставимые и не связанные, казалось бы, между собой явления, мысли и высказывания и подводить посредством этого к неким кажущимся тебе важным истинам, если не сказать открытиям. Не утруждая при этом ни себя, ни читателя собственными откровениями.
Это он, спасительный, разрешает и даже провоцирует мешанину — стилей, лексики, событий, персонажей реальных и выдуманных, лишь бы вставал за всем этим прибавочной стоимостью какой-то смысл. А возникает он или нет, только читателю решать.
В моем случае постмодернизм не был инструментом, специально выбранным. Он сам подвернулся, то есть напомнил о себе, как ободрение и подтверждение того, что не ломишься в открытую дверь.
Профи, ибо в каждом деле есть свои профи, наверняка скажут, что постмодерн я толкую примитивно, любительски, хорошо еще если не вульгарно. Ну и бог с ними. В конце концов, это опять лишь спор о словах.
«Здесь я имела случай убедиться в странной черте своего характера, — пишет Лидия Чуковская, вспоминая о днях своей ссыльной жизни в Саратове во второй половине 20-х годов. — Я легче переношу одиночество, чем присутствие “не тех”. Каких это “не тех”? “Не моих”, не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, к работе, книгам».
Судя по тому, что исповедовалась Лидия Корнеевна по этому поводу уже в почтенном возрасте, такая черта характера сохранилась у нее надолго, если не на всю жизнь.
«Воздух моего детства и моего отрочества, а потом и моей юности был напоен литературой… Понять человека, живущего другими интересами, черпающего силы из другого источника, я не умела. Результат этого неумения оказался плачевным».
Редкое это, почти уже не встречаемое ныне качество — готовность признать свое заблуждение.
Вспоминая о неповторимом окружении своего уникального отца, Лидия Корнеевна констатирует: «Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов (в ссылку), доставил меня в другую среду… В Питере я с ней почти не соприкасалась, огражденная “своими”».
И далее: «С людьми здешними (саратовцами), с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу, о чем разговаривать: они меня раздражают тем, что они “не те”… Они заняты были чем-то другим — не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала. “День да ночь, сутки прочь”. Ходили они “на службу”. Зарплата, а не работа…»
То, что у мемуаристки звучит драмой, с годами превратилось в фарс. Из духовной сферы перешло в политику, в быт. Процесс разделения на «тех» и «не тех» набрал бешеную скорость в наши дни. Обрел гротесковую форму.
Прочитал где-то о подвальчике-кафе на Маяковской, под квартировавшим там «Современником»:
«…Писатели-поэты, физики-лирики, пение под гитару, стихи и споры-разговоры до утра. Все свои. Посторонним вход воспрещен. Да и не пойдут в сомнительный подвальчик не те поэты, не те писатели, не те физики-лирики. Разве что из злого любопытства может затесаться кто-нибудь из чужих…»
Вот и Евтушенко еще в далекие 60-е посетовал, что вокруг него «всё ходят в праздной суете разнообразные не те».
В 70-е советские годы заведующий отделом пропаганды ЦК ВЛКСМ Ганичев на каком-то комсомольском форуме защищал от критики журнал «Молодая гвардия», который под предлогом борьбы с гнилостным западным влиянием исповедовал, подобно Ивану Шевцову или Анатолию Сафронову, неосталинизм, но в отличие от этих двух с привкусом самодержавия и православия.
— Да, конечно, есть у них ошибки, и брак в работе бывает, — развел руками по поводу того, например, что ключевой обозреватель журнала Чалмаев спутал в своей статье двух почитаемых им праведников Нила Сорского и Серафима Саровского, сотворив из них одного — Серафима Сорского. А может, Нила Саровского. Повода для насмешек хватило на годы. — Но, товарищи, журнал-то ведь наш… партийный.
Парафраз, невольный разумеется, известного высказывания какого-то американского президента: «Он, конечно, подлец, но наш подлец».
— Как будто у нас не все журналы — партийные, — подал реплику кто-то из участников заседания.
Валерий Николаевич посмотрел на него как на несмышленыша.
В ходе перестройки, ближе к Беловежской Пуще, и журнал «Молодая гвардия», и издательство того же названия, да и сам Ганичев как-то незаметно перенесли акцент с неосталинизма на православие. А еще позднее, когда Ганичев возглавит Союз писателей России, на горизонте снова замаячит образ Сталина, на прохановский лад, то есть не в ущерб, а в гармонии с самодержавием и православием.
Недавно остановил прохожий в районе Солянки и Хитрова рынка и, указывая на церковь в лесах в Подколокольном переулке, сказал:
— До какого беспредела дожили. Чурки Божий храм ремонтируют. Мусульман вообще нельзя близко подпускать к православным церквам.
С другого фланга голос подает Валерия Новодворская, говоря в «Гранях. Ру» о попытках организованного правозащитниками морского конвоя с товарами первой необходимости прорвать устроенную Израилем морскую блокаду сектора Газа.
Впечатлило не то, что она одна из немногих в этой трагической истории на стороне устроивших бойню властей Израиля — вольному воля, — а то, какие выражения она выбирает, чтобы представить свое видение.
Для разбега — тон рассуждений иронический.
О правозащитниках вообще: «Ряды правозащитников получили неожиданное пополнение. Неожиданное и нежеланное. Сначала в ряды диссидентов вписались элдэпээровцы во главе с Владимиром Вольфовичем, который с 1991 года успел много кого позащищать: ГКЧП, сербов, Милошевича, Саддама Хусейна…»
Здесь первым делом спотыкаешься на приравнивании целого народа к злодейским организациям и персонально злодеям вроде Саддама Хусейна; и о странах и государствах, в целом: «…Стервятники, элдэпээровцы, капээр эфовцы, и очень много Россий: “Единых”. “Справедливых”. Свои права они защищают неплохо. Если страна ведет себя как падаль, то власть очень быстро становится стервятником».
Тут комментарий вряд ли требуется.
И тем более позже, когда эссеист выходит на мировой простор, за пределы «нашей деревни Гадюкино». А что там? Там тоже что-то неладно. «В правозащитники записываются турецкие исламисты, безмозглые сторонники палестинских террористов, стажеры-провокаторы, начинающие шахиды и даже какие-то лауреаты Нобелевской премии мира».
«Не те», да и только.
«И в первый раз в жизни, услышав, как папа римский осуждает несчастный Израиль за то, что он не пустил в Газу бандитствующих и фашиствующих правозащитников, я подумала, что стаж его святейшества в гитлерюгенде не прошел бесследно.
И что это случилось с Тони Блэром, если он призывает деблокировать сектор Газа, чтобы «Хамасу» никто не мешал спокойно убивать евреев и обвязывать взрывчаткой палестинских тинейджеров?»
Словом, что это со взводом, который все время шагает не в ногу?
«Почему, кстати, этот самый сектор, не работая, ничего не производя, проедая гуманитарную помощь, ненавидя Запад, и Израиль, и знания, и разум, и прогресс, и Америку, еще претендует на сочувствие мира?»
И в заключение — немного истории от Валерии Новодворской:
«Мирное немецкое население с удовольствием встречало рабов из Восточной Европы, и присваивало еврейское имущество, и разгуливало в трофеях из Франции и Голландии. Они кричали “Хайль Гитлер!” до тех пор, пока “летающие крепости” не разбомбили Германию, пока не начались перебои с продовольствием, пока Красная армия не стала грабить, насиловать и убивать в фатерланде.
Становится понятно, что мир от фашистской нечисти спасли исключительно американские бомбежки, сравнявшие с землей, скажем, Дрезден с использованием обычного оружия и превратившие Хиросиму и Нагасаки в пепел с помощью новоизобретенного атомного. На долю же Красной армии досталось только грабить, насиловать и убивать в фатерланде.
«Мирные японцы, пушечное мясо императора, опомнились только после Хиросимы. Почему же мы не даем опомниться обезумевшим северным корейцам, и кубинцам, и палестинцам? (То есть: почему не бросаем на них ядерные бомбы? — Б. П.) Какая там гуманитарная помощь! На что? Подкормить — и пусть делают атомное оружие? Пусть кубинцы кушают сахарный тростник, они ведь без ума от Фиделя Кастро и все еще не освобождают политзаключенных. Пусть подданные Ким Чен Ира питаются своими патронами. Ни одного зернышка риса на поддержку тоталитарного режима КНДР!»
В нынешние времена разделение на «тех» и «не тех» обрело всесоюзное, то бишь всероссийское звучание, когда идеологам из администрации президента пришло в голову в мыслях о будущем создать молодежное движение «Наши». Там, где есть «Наши», не может не быть «не наших», что особенно выразительно было подчеркнуто во время очередного ежегодного слета «нашистов» в летнем лагере на озере Селигер.
Готовясь к встрече главного своего вдохновителя, можно сказать, создателя «Наших» Владислава Суркова, обитатели лагеря соорудили то, что стало принято называть модным заграничным именем «инсталляция». Говоря конкретно — под большим плакатом с красными буквами «Мы вам не рады» вбиты 13 деревянных кольев, а на них насажены муляжи голов из папье-маше или чего-то подобного и на эти муляжи наклеены фотографии Людмилы Алексеевой, Николая Сванидзе, Эдуарда Лимонова, Михаила Саакашвили и др. Ну и, наконец, напялены черные фуражки с фашистской символикой.
«Не наши» тут же дали ответный залп. С сайта For Human Rights поплыл монтаж из кольев с головами «с другого берега» — Медведева, Путина, Грызлова, Сечина, Суркова и иже с ними.
Мудро было некогда сказано: если Господь захочет наказать, лишит разума.
В глобальном масштабе деление на «тех» и «не тех» сначала в идеологическом, профессиональном, а потом и в этническом, религиозном, бытовом измерении привело к развалу страны, и те, кто еще вчера были согражданами, соотечественниками, сегодня стали иностранцами, гастарбайтерами и, как видим, даже «чурками». Словом, «не теми».
Несколько лет назад попенял шведским дипломатам на то, что Европейский союз отказывается разрешить гражданам Калининграда безвизовый транзит через Литву, с их «острова» на «материк», то есть из одного региона России в остальные. Ссылались на то, что РФ не член ЕС, тем более — вне шенгенской зоны, а закон есть закон и из него не может быть сделано исключения даже для России. Привел им в пример, во-первых, Норвегию, которая получила безвизовый шенгенский режим, хотя вступать в ЕС ее народ отказался, а также не состоящую даже в ООН Швейцарию, которая вот-вот должна была получить и получила-таки те же льготы. И мне ответили буквально словами Ганичева:
— Но это же ведь страны-то наши, западные.
«Каждый выбирает по себе», как поется в песне.
Годы прошли с того моего запроса, а Запад продолжает держать активную оборону. Деление на «тех» и «не тех» в мировом масштабе сохраняется. И занавес, пусть не железный, а из пластика — техника ушла вперед, — вывешивается уже не с российской, а с евросоюзовской и атлантической стороны.
«У ЕС есть дела важнее отмены визового режима с Россией, — пишет FT, комментируя “нажим России на ЕС”. — Однако Россия свою инициативу выдвигает очень не вовремя. В настоящий момент ЕС предстоит решать более важные проблемы, чем улучшение отношений с Россией…»
На бытовом, вернее, обывательском уровне то же, что на политическом:
— Мне просто неинтересно иметь дело с женщиной, которая не ходит хотя бы раз в неделю в фитнес и не следит за кожей лица, — записал как-то на слух за Ириной Хакамадой, откровенничавшей перед очередным микрофоном.
…Имя Хакамады впервые зазвучало где-то в пору климакса перестройки. Сначала лишь как эхо имени ее шефа, Константина Борового, позднее — самостоятельно. В посольство пришла шифровка: «В составе прилетающей в Лондон парламентской делегации будет Ирина Хакамада. Уделите особое внимание».
Когда же делегация прибыла, оказалось, что вместо Хакамады прилетела член то ли уже Думы, то ли еще российского Верховного Совета, председатель партии «Женщины России» Екатерина Лахова и еще одна женщина, тоже член парламентской фракции этой партии.
— Выходит, за одну Хакамаду двух «женщин России» дают? — безответственно пошутил посол, не подозревая, что чуть ли не спровоцировал дипломатичекий скандал.
Лахова к невинной шуточке отнеслась спокойно, но ее спутница просто на дыбы встала, словно молодая и необъезженная кобылка, на которую впервые попытались накинуть седло.
Дело дошло чуть ли не до угрозы почувствовавшей себя оскорбленной избранницы народа немедленно вернуться домой, чему, слава богу, властно воспрепятствовала рассудительная Лахова.
А вообще это было время, когда в моде было по всякому поводу обижаться, взбрыкивать, оскорбляться и оскорблять, скандалить — словом, тем или иным способом обращать на себя внимание…
Может быть, в силу именно того комически- драматического инцидента посол более, чем за другими вспыхивавшими и гаснувшими звездами политического небосклона той поры, следил за трепыханиями Ирины.
«Одевайся стильно, куда бы ты ни направилась. Жизнь слишком коротка, чтобы смешиваться с толпой» — это уже перл американской Хакамады — Пэрис Хилтон, вошедший в свежий том цитат энциклопедии Oxford University Press, издаваемой уже 65 лет.
«Так круто, что мои слова попали в словарь», — c удовольствием отрецензировала Пэрис самое себя на собственной страничке в Twitter.
Кто-то из знакомых с негодованием отверг предложение поехать на метро, поделившись тут же соображениями о незавидной участи тех недотеп, которые им пользуются.
— Зачем метро, когда можно на машине?
Так рассуждала и фонвизинская госпожа Простакова, которая была уверена, что Митрофанушке не надо изучать гео графию, поскольку куда надо его всегда довезет извозчик.
Те же из «успешных людей», кто все-таки вынужден прибегать к московской подземке, оправдываются ссылками на ужасные пробки на автотрассах.
Но, пожалуй, все рекорды побил губернатор Московской области Громов, генерал, выводивший в пору перестройки последние советские войска из Афганистана. Когда в результате тяжбы столичного Ивана Ивановича и областного Ивана Никифоровича из-за того, кому ремонтировать объекты на ведущем в международный аэропорт Шереметьево Ленинградском шоссе, тысячи пассажиров опоздали на свои рейсы, он порекомендовал незадачливым согражданам летать на вертолете, так, как давно уже делает это он.
Надо было видеть на телеэкране, как захихикала свита новоявленного вельможи. За мелкое хулиганство, драку на какой-нибудь танцплощадке дают пятнадцать суток. А за крупное, циничное, издевательское — аплодируют.
Российский предприниматель Симан Поваренкин, сообщает западный глянцевый журнал, стал новым владельцем поместья XIX века «Габриель» (Gabriel), ранее принадлежавшего покойному модельеру Иву СенЛорану и его партнеру Пьеру Берже.
По данным издания, новый хозяин заплатил за право владеть легендарным зданием 9,6 млн евро.
Ну а подаривший российскому народу яйца Фаберже Вексельберг пошел еще дальше в своем стремлении обладать одиозными артефактами. Он за 40 миллионов долларов купил в Италии… дачу Муссолини.
Кстати, на «чужую территорию» потянуло не только бизнесменов. Радикал Хасбулатов рассказывал, что живет в квартире Брежнева. А демократ Касьянов в бытность премьером позарился на спецобъект советских времен — дачу Суслова по Рублевскому шоссе. Словно бы задался целью проиллюстрировать слова Владимира Буковского из его давнего письма мне: советские лидеры незаконно использовали народную собственность, а нынешняя правящая верхушка ее приватизировала.
Тогда Буковский еще не называл Касьянова своим союзником. Писал и говорил и в дружеском кругу, и публично:
— Я начисто не принял реформу Гайдара и компании, которые хоть и читали Фридмана, но, видно, до конца не дочитали…
Когда по поводу этой дачи, известной как Сосновка-1, на отставного премьер-министра, который тут же «конвертировался» в лидера очередного сверхдемократического союза, завели дело, он заученно заявил, что наезд прокуратуры имеет политическую подоплеку. После чего международный альянс правоконсервативных партий раскрыл объятия новоиспеченному правозащитнику. И самое печальное в этой истории то, что наезд действительно имел политическую подоплеку. Потому что до тех пор, пока владелец сусловской дачи не высовывался с демократическими лозунгами, никто его и не трогал.
Тут кстати оказалась характеристика древнееврейских фарисеев, которую дал последним в своей изданной более ста лет назад книге об Иисусе Христе француз Эдуард Шюре: «Живя в роскоши, домогаясь всеми средствами лучших мест и власти, они тем не менее стояли во главе демократической партии и держали в руках весь народ».
Вот уж поистине вещими оказались слова кумира моих молодых лет, рано погибшего поэта Сергея Чекмарева, который в своих дневниках в конце двадцатых годов в главе «О счастье» проехался по «довольно известным рассуждениям о том, что живем мы только раз и субъективно мир существует только в каждом из нас и в силу этого должен быть максимально использован для личного счастья», хотя Эдуарда Шюре он, скорее всего, не читал. Словом, как Германн у Чайковского: «Пусть проигравший плачет». Наверное, и сегодняшний Герман — Греф — придерживается этой линии. Но не плачет.
А в поздние-поздние 60-е прошлого века Твардовский поделился новостью с сотрудниками «Нового мира»:
— Вот мы крутимся с квартирой Алексею Ивановичу (зам главного редактора Кондратович, упомянувший об этом в своих дневниках. — Б. П.). И так и этак думаем подойти, а Воронков (оргсекретарь ССП. — Б. П.), оказывается, уже живет в бывшей квартире товарища Шелепина. Не самой, конечно, последней, но бывшей все же у Шелепина.
Как выразился один из восточных классиков Средневековья:
Все то же солнце ходит надо мной,
Но и оно не блещет новизной.
Попавшиеся на глаза строки из «Дневника» Корнея Чуковского 30-х годов прозвучали так, словно давно почивший Мойдодыр написал их только что: «Раньше интеллигенция не крестилась на панихидах из протеста. Теперь она крестится — тоже из протеста. Когда же вы жить-то будете для себя, а не для протестов?»
В ранние 70-е вызвали в ЦК ВЛКСМ на правеж, то бишь на встречу с ответорганизаторами ЦК, редактора «Комсомолки» и тех, кто делал в ней популярную среди читателей страничку для старшеклассников «Алый парус». Отвечавший тогда за всю пионерию страны Юрий Афанасьев «громче всех крикунов» напал на рубрику, теперь бы сказали — колонку, которую вел пока еще только стажировавшийся в газете Юрий Щекочихин. Называлась она «Интервью из подворотни». На просторы страны надо звать нашу молодежь, на штурм вершин, а «Комсомолка» тянет их в подворотню.
Чем не Алексей Сурков, сравнивавший Маяковского, который зовет влюбленных из постели к Копернику, с Пастернаком, затаскивающим в постель Эльбрус?
В перестроечное время Афанасьев соревновался в хлесткости речей с Собчаком, доведшим однажды до слез стоящего на трибуне съезда народных депутатов сентиментального премьера Рыжкова. И это ему мы обязаны термином «агрессивно-послушное большинство», посредством которого он списал в «не наши» участников впервые свободно избранного съезда народных депутатов СССР.
Сравняться с ним в словотворчестве удалось, пожалуй, только Андрею Козыреву, претендовавшему на должность первого министра иностранных дел имеющей вскоре родиться независимой Российской Федерации.
«Черно-коричневые», «партия войны» да еще предложение сократить союзный МИД в десять раз — его находки. Мелькнуло, правда, в СМИ, что и тот и другой словесный шедевр были плагиатом. «Партия войны» уж точно из раннего Авторханова.
А на предложение сократить союзный МИД в десять раз, которое Андрей Козырев озвучил вслед за своим шефом Борисом Николаевичем, я ответил, тоже публично, экспромтом:
— Если вас встречает знакомый и говорит, что не видел вас тысячу лет, вы же понимаете, что это всего лишь метафора.
И действительно, когда настало время, Ельцин с Козыревым лишь переименовали союзный МИД в российский и закруглились. И хотя держава сжалась, как шагреневая кожа, численность МИДа выросла.
Все же большевизм — это не идеология, это — натура, психологический рисунок.
Недаром Осип Мандельштам, да и крымский затворник Максимилиан Волошин говорили, что первым большевиком был Петр Первый, и это в их устах отнюдь не было комплиментом Петрухе, как называл его Сталин, для которого даже сын Тишайшего Алексея Михайловича был недостаточно кровожаден.
«Петруха недорезал, Иван (Грозный) недодушил» — эти сталинские откровения я привел в статье, которую назвал «Дайте Масхадову шанс», когда зазвучала критика в адрес достигнутых генералом Лебедем Хасавюртовских соглашений по Чечне. Надо, мол, было добивать чеченцев. Статья, как ни странно, была опубликована в правительственной «Российской газете». Главный редактор Анатолий Юрков, тоже родом из «Комсомолки», с колес поставил ее в номер. Время было обоюдоострое.
Сейчас в этой должности Толя уже не работает. На пенсии.
«В новом году я буду продолжать линию, начатую “Покаянием”, то есть разрабатывать в кино остросоциальную тему… Врагом номер один Ленин считал бюрократию. К сожалению, под тем же номером этот враг выступает и сегодня — 18-миллионная армия нынешних бюрократов, которую, как не раз свидетельствовали, необходимо сократить на две трети. У этих миллионов огромные привилегии. Кроме того, за каждым из них стоят минимум десять человек — члены семьи, друзья, единомышленники. Они и будут самыми страшными врагами перестройки».
Тенгиз Абуладзе, кинорежиссер. Одна из знаковых фигур того неповторимого времени. Сначала Тенгиз поделился своими соображениями на прошедшей с фурором премьере его картины в Стокгольме, а потом и в «Московских новостях».
Я умножил 18 миллионов на десять. Получилось 180 миллионов страшных врагов. «Не тех». Немногим меньше, чем было жителей в бывшем Советском Союзе, и на 35 миллионов больше, чем все население нынешней России. Кому же с кем воевать?
Мастер, конечно, увлекся. И в пылу перестройки этого не заметила редакция. Да, наверное, и читатели. Тогда никого ничем невозможно было удивить.
По подсчетам статистиков, в современной демократической России, сократившейся и территориально, и численно, казенного люда стало чуть ли не в два раза больше, чем было. А если посмотреть да посравнить доходы бывших и нынешних?!
…Зинаида Гиппиус, казалась бы, воинственно безразличная к тому, что о ней говорят и думают за пределами ее круга, не смогла не посетовать в канун Первой мировой: «Если ты не националист, значит, ты за Германию».
А тут вот (летом 2007-го) возопила даже Людмила Телень, журналистка, всегда работавшая только в демократических изданиях, всегда впереди прогресса: «Изобрели баррикады (это — о сподвижниках Каспарова, которого Володя Буковский нежно называет в эфире Гарик. — Б. П.), и если ты идешь на баррикады — хорошо. Если нет — поборник режима».
Слушая 8 мая 2006 года передачу «О советских людях в оккупации», подумал, что доктрина «либералов», утверждающих, что в советское время люди делились на горстку диссидентов и послушную массу, сродни сталинскому подходу, согласно которому все попавшие в оккупацию, кроме подпольщиков и партизан, да и за тех нельзя ручаться — как попали? — предатели.
Мысль побежала дальше: освободив миллионы узников из ГУЛАГа, Хрущев тут же их отправил в духовный ГУЛАГ, объявив, что репрессированные были ни в чем не виновны. Нет, они были виновны на свой особый лад… Сталинский строй не мог не вызывать реакции протеста, пусть даже в обличье пресловутой критики и самокритики, к которой людей призывали со всех казенных трибун. За нее и хватались. И за нее хватали. Так было и позже.
Член Политбюро Полянский, который руководство сельским хозяйством страны совмещал на общественных началах с борьбой за идейную чистоту литературы и искусства, усек крамолу в собственном доме.
— Что-то у вас все песни с подтекстом, — сказал он Володе Высоцкому на свадьбе дочери с «не тем» — актером Таганки Иваном Дыховичным.
Высоцкий:
— Дак вся жизнь с подтекстом.
Озлобленность диктаторов против писателей и художников традиционна… Я думаю, что в истории человечества диктаторы всегда придавали слишком большое значение искусству и литературе, переоценивали их влияние до такой степени, что одна фраза или книга казалась им способной положить конец их власти. Я в это не верю, а они верят.
«Эврика!» — возопил я, когда наткнулся году, кажется, в 1979-м на этот пассаж Гарсии Маркеса, тогда еще не нобелевского лауреата.
Но теперь уже не смог согласиться ни с Маркесом, ни с собой тогдашним. То есть в том, что диктаторы и автократы как огня боятся свободного слова, нестандартного поступка, неожиданной мысли, — в этом нобелевский лауреат прав. Но то, что они напрасно этого боятся, — в этом Маркес ошибся. Свидетельством тому — весь ход событий в СССР после того, как похоронили одного за другим трех высокопоставленных старцев.
Если что и погубило Советский Союз, а точнее, коммунистический режим, то это именно слово, вырвавшееся на свободу. Как джинн из бутылки? Да, пожалуй, и так. Джинн ведь не одни злодейства совершает. Вспомним хотя бы старика Хоттабыча!
Разве Горбачев, когда он, говоря его языком, «начинал то, что начал», был за отмену цензуры, или полную свободу творческого люда, за разрешение демонстраций и забастовок? Он только приоткрыл шлюзы, как это водится у новолидеров, с целью что-то улучшить, привести чтото с чем-то в соответствие и так далее. На пике гласности даже куда более радикально мысливший А. Н. Яковлев, или, как его еще называли, «большой Яковлев», в отличие от «малого Яковлева», то есть его однофамильца Егора, призывал к себе последнего и убеждал не зарываться, не «давать повода», не провоцировать… Имея в виду реакцию ортодоксов сверху, которые могут надавить на Горбачева и заставить «прикрыть лавочку».
Перестроечные редакторы не хотели слушаться и наедине друг с другом крыли «большого Яковлева» за перестраховку: дескать, какая же страшная штука власть, портит даже таких людей, как их А. Н.
Но дверь, которую только слегка приоткрыли, уже нельзя было закрыть. Щелочка превратилась в зияющую дыру, и сквозь нее хлынули словесные ветры, торнадо, штормы, тайфуны, которым срочно были придуманы названия «гласность», «открытость». А вначале ведь все называлось «ускорением темпов социалистического развития».
Кто бы что бы ни сказал и ни сделал, все казалось мало, мало… Надо больше, глубже, громче и, главное, скорее. Возникла своего рода конкуренция…
Ельцин с его кличем «Берите столько, сколько можете проглотить» (чего? да всего: свободы, автономии, незавиcимости, денег и прочего, лишь бы помнили, кто им все это дал) больше преуспел, чем Горбачев. Да, сдается, сам и поперхнулся проглоченным.
В 60-е годы левый философ Герберт Маркузе открыл закон живучести современного буржуазного строя, общества потребления. Любой протест, любое волнение, недовольство немедленно «интегрируется в систему». Дескать, раз что-то происходит, значит, власть это позволила, а раз позволила, терпит, значит, не боится, и, стало быть, она — власть законна, гуманна и демократична.
Перестройка, собственно, и была попыткой этот фокус перенести на нашу почву.
Но первым такой урок преподал — кто бы мог представить себе? — русский царь Николай Первый. Он побывал в Малом театре, где давали гоголевского «Ревизора». И, посмотрев, сказал: «Всем досталось, но больше всего мне». И высочайшая самокритика сразу превратила беспощадную комедию в союзницу власти, в призыв покончить с казнокрадством.
В перестройку повторить такой фокус не получилось. Воодушевляемый нетерпеливой, как всегда и везде, интеллигенцией народ разнес в щепы существующий режим, туда ему и дорога, но вместе с ним и страну, посчитав, что нет такой жертвы, которую нельзя было бы принести «священным коровам» — свободе и демократии.
Все, в том числе и «прорабы перестройки», прозванные так Андреем Вознесенским, заученно повторяли услышанное однажды: этот режим нельзя улучшить, перестроить, его можно только разрушить. В фаворе, и не только у молвы, но и у официоза, были уже не те, кто вторил начальству, а наоборот… И главные редакторы остерегались уже не окриков начальства, а его одобрения. И этот новый страх был сильнее старого.
На заседания Госсовета, который возник сразу после разгрома августовского 1991 года путча и состоял из Горбачева и глав союзных республик, Ельцин каждый раз демонстративно опаздывал. Однажды, прождав его в своем председательском кресле более получаса, Горбачев апеллировал к томящимся членам Совета:
— Будем дальше ждать или начнем без Бориса Николаевича?
— А без Бориса Николаевича такие заседания вообще нет смысла проводить, — подал реплику Егор Яковлев, только что назначенный руководителем Всесоюзного телевидения и членом Президентского (СССР) совета. Через три года с небольшим Ельцин снимет его с поста генерального директора Российского радио и телевидения «за неправильный подход к освещению событий в Чечне».
Ключевой персонаж «Улисса» Джеймса Джойса Леопольд Блюм в последних главах романа — потока времени, как назвал его Карл Густав Юнг , — излагает свою либеральную программу: «Я стою за реформу городских нравов. Туберкулез, слабоумие, войны и нищенство воспрещаются. Всеобщая амнистия, еженедельный карнавал с разрешенными вольностями для масок. Довольно патриотизма пропойц и жуликов…
Свободные финансы, свободная рента, свободная любовь и свободная гражданская церковь в свободном гражданском государстве».
Hу прямо Собчак или Галина Старовойтова на трибуне Первого съезда народных депутатов.
Собеседник Блюма О’Мадлен Берк подает реплику: «Свободная лиса в свободном курятнике».
Роман явился публике в 1921 году…
А в 2010-м, сто лет спустя, услышал радиобеседу Анны Качкаевой с генеральным директором телеканала ТНТ Романом Петренко «Об актуальной аудитории и сериалах для молодых и о том, почему стилистика ТНТ оказалась востребованной национальным телевидением».
Роман Петренко: То, что мы видим в мире происходит, — это абсолютная революция в общественном сознании, то что происходит на так называемых кабельных каналах в США — шоу-тайм… Это невероятно жизненная такая история.
Там есть шоу, например «Калифорникейшн», где безудержный секс. Но это не эротическая штука. В принципе достаточно полезная.
Time Life: В вашем эфире можно говорить слово «член»?
Анна Качкаева: Можно. Это же нормативная лексика.
Роман Петренко: Где показывают эрегированный мужской орган, причем его показывают не в контексте эротическом. Это допустимо. Мы видим, что люди освобождаются от догматов. Они становятся более свободными. Мы понимаем, что это тренд. Мы знаем, что мы от всех трендов отстаем где-то. Мы понимаем, что неминуемо этот тренд возникнет и у нас».
Зигмунд Фрейд говорил: «В наши дни (и в наши тоже. — Б. П.) чтобы тебя слушали, надо говорить наукообразно».
А у Чехова в «Свадьбе» на эту тему выступает невеста. «Они свою ученость хочут показать и все время говорят о непонятном», — комментирует она тирады телеграфиста Ять.
Вот и Петренко туда же:
— Есть доконвенциональное сознание, конвенциональное и постконвенциональное. Конвенциональное сознание — это когда ты абсолютно воинствующе поддерживаешь и защищаешь те догматы, которые существуют в обществе. Постконвенциональное — это когда ты достаточно уже свободен для того, чтобы собственным умом как бы понимать, не обязательно руководствоваться теми догматами, которые существуют в обществе. Понятно, что свободный человек, свободный канал — это более привлекательно. К свободе тянется молодежь. Поэтому эта революция происходит в среде молодежи. И мы, ТНТ, которые выбрали ориентацию на молодежь, у нас просто выхода никакого нет. Мы понимаем, что мы не можем быть таким, как бы тухлым каналом.
Анна Качкаева: Вы должны все время провоцировать?
Роман Петренко: Да, мы должны.
Продвинутый журналист спросил олимпийскую чемпионку по прыжкам в высоту с шестом, не вызывает ли шест, по Фрейду, фаллических ассоциаций.
— Ну бывает же, что иногда шест — просто шест, — последовал ответ.
Юрий Трифонов окрестил свой роман о народовольцах одним словом — «Нетерпение».
Теперь желающие разобраться с, условно говоря, народовольцами, то есть инакомыслящими всех мастей, проявляют этого самого нетерпения во сто крат больше, в том числе и в отношении самого знаменитого прозаика, которого в советские времена те же круги держали за диссидента.
Ольга Трифонова в письме: «Меня “либералы” внутренне достали. А уж как они доставали Юру! Это был просто либеральный террор “Аэропорта” (на “Аэропорте” в Москве расположен писательский жилой кооператив): “Юрочка, твой папа высек бы тебя за образы комиссаров в романе «Старик». Юра, ваши «Предварительные итоги» — плевок в интеллигенцию”».
Обозреватель «Газеты.Ru»», учившаяся с моим сыном в школе, что не помешало потом моим ровесникам приударять за ней, вознегодовала на мэра Москвы, не дающего геям и лесбиянкам разрешения на проведение парадов и демонстраций в Москве. В пример приводит американского президента Обаму, который в июле прошлого года посмертно наградил президентской медалью Свободы убитого гомосексуалиста Милка, 33 года назад ставшего первым открытым геем на выборной должности.
«И это слово в названии присужденной Милку награды совершенно не случайно», — подчеркивает обозреватель и скорбит о том, что «в России пока не появился свой Харви Милк. Хотелось бы, разумеется, не столь трагической судьбы этому человеку. Его пока нет. Это факт. Но это не аксиома. Потому что такой человек появится завтра. Неминуемо. И завтра на посту мэра Москвы не будет Лужкова».
Обозревательница сетует, что все у нас «вопреки мировой практике, которая имеет свойство до нас добираться иногда с лагом в 70 лет… Ведь там, где московский мэр встречается со своими европейскими коллегами, эти парады так же естественны, как кепка на голове московского мэра».
Как было не вспомнить старый анекдот о еврейских погромах в царской России.
— Делайте что хотите, только не трогайте детей и женщин, — умоляет чероносотенцев престарелый глава семейства.
— Ну нет, — выступает из-за его спины невестка. — Погром так погром.
«Учиться так учиться», — вторит ей теперь Наташа Геворкян.
Свои претензии к отсталой, с имперским сознанием России у тезки (Boris Pankin.Poet), который пишет в Интернете Геннадию Агафонову:
«Гена, пока есенин считается значимым поэтом, Россия останется “верхней вольтой с ракетами”, не более того. А знаешь почему? — сережа есенин, будучи неудачником по жизни, воспел этого самого неудачника. И пока его любят в народе, этот народ в большинстве своем народ-неудачник, тот самый танцор, которому яйца мешают. Собственно, что высоцкий, что есенин с точки зрения имперского самосознания для России не полезны».
Решил воспроизвести этот перл не то что дословно, добуквенно, вплоть до излюбленного в интернетовских кругах написания собственных имен со строчной буквы.
И повторить вслед за Сталиным то, что он, по слухам, сказал партийному идеологу Щербакову, когда тот в очередной раз пожаловался на запои старшины всех советских писателей Фадеева:
— То, что товарищ Фадеев алкоголик, мы давно знаем. Но в данном случае вам не верим.
Захотелось повторить эту вещую фразу и тогда, когда по телевидению шел документальный фильм о Майе Плисецкой.
О том, что при прежнем режиме ей пришлось немало пострадать, само собой незаслуженно, в том числе и по случаю «пятого пункта», давно и хорошо усвоил и Майе Михайловне всегда внимал с неизменным сочувствием. И «до того» — сыздавна был в дружеских отношениях с ней и ее мужем, Родионом Щедриным — и «после того» с различных трибун.
И вот теперь услышал с телеэкрана.
«В 1949 году была я делегатом Первого всемирного фестиваля молодежи и студентов в Праге. Участвовала в торжественном шествии, загляделась на какую-то очаровательную собачку. Услышала громкий окрик гэбэшника:
— Плисецкая, не заглядывайтесь на чужеземного пса».
В 1956 году Майю Михайловну не взяли на гастроли Большого театра в Лондоне. Там царила Уланова.
«А на моих спектаклях в Большом в это время зрители устраивали мне овации. Так вот гэбэшники хватали их за руки:
— Не аплодируйте».
Как будто бы и без того мало грехов у этих самых гэбэшников, чтобы что-то еще им приписывать, совсем уж несуразное. При всем непритворном почтении к великой балерине не смог одолеть искушения занести эти изречения на свои скрижали.
Впрочем, Майе Михайловне хватило здравого смысла и юмора завершить интервью на другой ноте:
«Когда оформляли поездки за рубеж, требовалось представлять в райком партии две партийные рекомендации. Я их заполучила, а когда вернулась с гастролей, обнаружила, что они валяются в ящике письменного стола. Я их забыла представить, а у меня их забыли спросить».
Прекрасная иллюстрация к мелькнувшим в СМИ словам вдовы репрессированного после войны еврейского поэта Переца Маркиша. Сравнивая гитлеровский и сталинский режимы она отдала предпочтение последнему: «В Советском Союзе было больше разгильдяйства, и это давало шанс».
Скорее всего, это отличие народов, их духа, их способности к внутреннему, может, даже неосознанному сопротивлению тоталитаризму. Немцы же, если уж за что возьмутся, обязательно доведут до конца.
Эстер Маркиш. «Столь долгое возвращение». ТельАвив, 1989 год.
«Как они могли появиться? — спрашивает в романе об Александре Втором Эдуард Радзинский, имея в виду публикацию в 1836 году “Философических писем” Чаадаева, взорвавших стылую тишину николаевской эпохи. 
И отвечает совершенно в духе Эстер Маркиш: «Как часто у нас бывает: недосмотрели, причем в самом важном случае».
Премьер балетной труппы Большого Николай Цискаридзе, аттестовавший себя последним комсомольцем хореографического училища, рассказывал:
«Я не собирался вступать в комсомол, Ус т а в зубрить было неохота, но мама сказала, надо.
Я пришел на заседание, напряженный такой. Первый вопрос:
— Цискаридзе, за пивом сгоняешь?
— Сгоняю.
— Принят».
«Лучшие ноги России», — говорит он о себе.
Вспомнился по аналогии фоторепортер журнала «Советский Союз» Май Начинкин, которому в связи с планами заграничной командировки предстояло пройти собеседование в райкоме партии с ветеранами войны и труда. Готовясь мысленно к этому этапному для себя событию, он спросил у завотделом публицистики журнала как у эксперта:
— Валентина Петровна, вот все говорят — Бангладеш, Бангладеш. А кто такая Бангладеш?
Виталий Вульф в своей телепрограмме «Мой серебряный шар» рассказал, как ему в разгар гласности и открытости позвонила балерина Наталья Бессмертнова, кумир 70-х, и пожаловалась на некую Надежду Кузнецову, которая в какой-то газете призывала осуществить заново постановку хачатуряновского «Спартака», поскольку, мол, нынешняя, Григоровича с Бессмертновой в главной женской роли, — «просоветская».
Всплыло в памяти прочитанное еще в университетские годы у Сталина. Вождь обозвал троглодитами мудрецов, которые обратились к нему с предложением снести и построить в стране заново железные дороги, поскольку существующие были сооружены при капитализме.
Переплюнуть Сталина! Это надо уметь.
«Что бы ни случилось, все будет наоборот», — в какой уже раз повторил слова Леонида Лиходеева, приносившего в застойную пору в «Комсомолку» свои свежеотвергнутые в его родной «Литературке» фельетоны.
Бутерброд упал маслом вверх. Те, кто был гоним тогда, теперь гонят тех, кто их гнал, и так же как те, бывшие, не утомимо воспевают друг друга.
Когда-то Георгий Марков позвонил в «Комсомолку» и на полном серьезе возмутился тем, что в статье о военной прозе не упомянута «Блокада». Отговорки пытавшегося отшутиться редактора, что, мол, о Чаковском напишут в следующий раз, были отклонены.
— Любая статья о нашей военной прозе, где не упоминается «Блокада», не может быть принята всерьез.
Теперь один российский художник пишет о другом, Илье Кабакове, эмигрировавшем в конце 80-х в Штаты: «Признаю, что открыл его для себя только в середине 90-х, и с тех пор понял: мы живем в эпоху великого мастера и только в этом наша ценность».
При Сталине одни и на один манер приучали людей считать себя винтиками, теперь — другие и на другой манер.
Книгу Льва Рубинштейна «Духи времени», вышедшую «под занавес 2007 года», Петр Вайль объявил «суммирующей — идейно-культурно-стилистически — не только этот год, а и несколько последних».
«Охват тем — широчайший: писательское призвание, надписи на заборах, актерство и притворство, тоска по СССР, автомобиль глазами пешехода, еврейство, смысл Нового года, эрозия языка, ксенофобия, попрошайки, природа страха, пьяные на улицах, футбол как провокатор агрессивности, страшная и заманчивая Москва, вещи в нашей жизни, запахи, коммуналка, китч, храп, интеллектуальная роль сортира, “свой путь” России…»
Почудилось в этом описании что-то близкое по жанру тому, что у меня теперь возникало. Но почему-то не захотелось, чтобы и обо мне было сказано, как о Рубинштейне:
— Рубинштейна читать хочется — для получения физиологического удовольствия.
— Рубинштейна читать нужно — это душеполезно.
— Рубинштейна читать необходимо — чтобы всё замечать и ничего не забывать.
Задумавшись вместе с рецензируемым им автором, «почему в России постоянно приходится заново расставлять исторические акценты, напоминать об очевидном», рецензент дословно воспроизводит его открытие: «Рубинштейн произносит главное: “Историко-культурная амнезия не есть болезнь. Это такое здоровье”».
— Анализ и диагноз разом. — Расшифровывает Вайль свое суждение. — Глубокий, основательный, подробный — два предложения из восьми слов.
— Мастер-класс элегантности письма и точности формулировок. Емкие метафоры России изготавливаются из подручного (подножного) материала.
И тут же впечатляющий пример из книги: «Если водка — воплощение всего человеческого, то лед — всего государственного».
Вайль: «Щедро и походя Рубинштейн разбрасывает то, что другой бы любовно мусолил. Стиль — сжатость: “Жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор”».
Небрежным движением меняются местами заглавная и строчная буквы: «А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?»
Он (Рубинштейн) пишет о некоем интеллектуале: «Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност».
«О ком бы ни писано, — добавляет от себя Вайль, — перед нами автопортрет».
Споткнувшись о фразу «вместо того чтобы обидеться, ты начинаешь смеяться», не совсем понятно кому принадлежащую, то ли автору книги, то ли ее обозревателю, подумал, что действительно, если этот текст прочитать с подмостков телефестиваля в Юрмале, он, наверное, повеселил бы собирающуюся на курорте простодушную аудиторию сильнее, чем все натужные хохмы, которые там регулярно звучат.
По телевидению много и справедливо говорили о замечательном поэте-песеннике Михаиле Таниче в связи с его смертью. Резонно печалились, что не услышал он всего этого при жизни. Самую верхнюю ноту взял Розенбаум:
— Пушкин, — сказал он. И после паузы повторил уже с нажимом, как бы в назидание маловерам: — Пушкин!
«Макс Пешков быстро поднялся. Он был такой звездой, что даже трудно сравнить с кем-то сегодняшним. Так быстро не росла слава даже Льва Толстого… Это был просто Пелевин тех дней».
Задумался о невыгодном для яснополянского старца сравнении и пожалел, что утратил имя автора этого шедевра, в тот момент, когда проезжал в троллейбусе по Ленинскому проспекту, где-то в районе площади Гагарина, и увидел трепещущий над всей широченной улицей плакат (теперь это называют то ли растяжкой, то ли баннером), сообщающий нетерпеливым почитателям классика, не Макса Пешкова и не Толстого естественно, 344 345
а Пелевина, о том, что до начала продажи его нового романа осталось каких-то двое суток.
Семен Мирский, парижский корреспондент «Свободы», говорил, что французская критика считает, что Улицкая — самый достойный преемник Чехова.
Алла Пугачева со сцены — о стоящем рядом Жванецком:
— Какое счастье жить в одно время и быть знакомым с гением.
И незаметно было, чтобы слова эти вызвали протест или хотя бы улыбку неловкости у главного — теперь уж считай официально, после увенчания его высоким российским орденом, — юмориста страны. Не удивлюсь, что при удобном случае он аналогичным образом охарактеризовал Примадонну.
Максим Галкин — об участниках проекта «Танцы со звездами»:
— Смотрите, какие они все красивые. А прыгучие — как комары. Звезды на паркете не валяются.
Последняя фраза моментально вызвала в памяти пародийный тост, произнесенный в присутствии Ельцина и среднего сына королевы английской на борту монаршего катера, который призван был доставить высокого гостя на торжественный ужин в Гринвиче:
— Выпьем за нас, любимых, потому что такие, как мы, на улицах не валяются. — С обязательным добавлением после секундной паузы, дав гостям рассмеяться: — Впрочем, иногда валяются.
— Что вы имеете в виду? — оборвал свой смех Борис Николаевич и набычился.
Реклама новой серии фильмов «Тайны следствия»: «Она — богиня, она — Анна Ковальчук. Ее обожают миллионы, быть у нее под следствием — высокая честь».
В общем, как пели в застойные времена в быстро запрещенном спектакле Театра сатиры по пьесе Леонида Зорина «Банкет»:
Если сел за столик, так заказывай,
Если взял икорку, так намазывай.
Глубоко опечалившая весть о скоропостижной смерти Егора Гайдара, которого знал еще подростком, потому что дружил с его родителями, Тимуром и Ридой, моментально стала источником истерических публичных заявлений его почитателей, только мешавших понять реальное значение этой личности.
Валерия Новодворская:
— Егор Гайдар для России был тем, чем Мессия явился для всего человечества. Жизнь его примерно так же и закончилась, только Голгофа длилась дольше — целых 17 лет…
Не угнаться Иисусу за Егором, как Льву Толстому за Пелевиным.
Евгений Ясин признался, что его больше всего мучает ощущение, что большинство людей в России так и не поняли, что сделал Гайдар:
— Гайдар был единственным министром за последние 150 лет, если не больше, который был на своем месте, потому что знал, что делать, и был готов делать.
Витте и Столыпин могут отдыхать, как принято выражаться.
Константин Боровой:
— Я думаю, не все граждане России понимают, что он сделал… Нужны еще десятилетия, чтобы общество поняло, как велик был поступок, подвиг , как велики были деяния Гайдара. Это значит, что он опередил время…
Андрей Нечаев предложил воздвигнуть памятник «человеку, который спас Россию», а Шелов-Коведяев — переименовать Ленинский проспект в Гайдаровский.
До самого Нового, 2010 года на www.smi.ru висел рядом с фотографией заголовок: «Хит недели: умер Егор Гайдар. Ему было 53 года».
Усердие не по разуму.
Разве что страстные поклонники Сталина, годовщина рождения которого почти совпала с днем смерти Гайдара, отваживаются взять такую высокую ноту.
Открывая митинг , посвященный памяти вождя всех народов, М. А. Савелков («Левый фронт», Тюмень), сказал: «И. В. Сталин сделал для нашей страны столько, сколько не делал ни один руководитель ни до, ни после него. Его имя до сих пор вызывает страх у врагов и искреннее уважение у его последователей».
«…Безысходность русской реальности преодолевается Русским Чудом, мистической силой русской истории… Это Чудо является в образе праведника, каким был преподобный Сергий Радонежский, или в образе Вождя, каким был Сталин.
Будущий русский режим — неизбежный сталинизм, одухотворенный Православной церковью. Вождь и Патриарх, взявшись за руки, поведут народ через замерзшее, усеянное костями поле русской истории». Александр Проханов в статье «Медный всадник и хромая лошадь» (ноябрь 2009-го).
Русский православный (голос читателя газеты «Завтра»):
«Никогда! Слышите?! Никогда этого больше не будет! Это заявляю вам я, русский по плоти и крови! Я лучше обвяжусь гранатами и брошусь под двигающийся “мерседес”, перевозящий будущего генералиссимуса, чем позволю издеваться над своими детьми и внуками!
Как же вам не совестно, Александр Андреевич!»
И такое же самое слышится с другой стороны, с другого берега в адрес обожателей Егора Гайдара. Но это даже не хочется воспроизводить.
Обратная сторона медали — славя одного, «опускать» всех других.
Юрий Щеглов в книге с озадачивающим названием «Еврейский камень, или Собачья жизнь Ильи Эренбурга» (только не надо думать, что автор против, нет, он — за Эренбурга) с укоризной пишет, что «даже такой писатель, как Юрий Трифонов, относился к Троцкому с нескрываемым пренебрежением и нескрываемой злостью».
И как бы в отместку добавляет, что трифоновский «Отблеск костра» — «произведение, восхваляющее, по сути, кровавую революцию и Гражданскую войну».
Из книги воспоминаний «Мы жили в Москве» диссидента Льва Копелева, узника той же «шарашки», в которой сидел Солженицын, и его супруги Раисы Орловой:
«Солженицын передал Ахматовой пачку своих стихов. Грамотные, гладкие…
Ахматова, ознакомившись:
— По-моему, ваша сила в прозе. Не надо отвлекаться.
Она прочитала ему “Реквием”. Он поделился с Копелевым:
— …Но ведь страдал народ. Десятки миллионов. А тут стихи об одном частном случае, об одной матери и сыне…»
Обожающий парадоксы обозреватель «Свободы» Борис Парамонов предположил в эфире, что именно стихотворение Мандельштама о «кремлевском горце» и «тонкошеих вождях» навело Сталина на мысль о расправе с делегатами XVII партсъезда, почему вождь поначалу обошелся с поэтом «сравнительно мягко». По его же, Парамонова, версии основателем «сталинской гимнологии» был… Борис Пастернак.
«Нам выпало жить в эпоху массовых ощущений, массовой истерии…» — эти слова своего любимого Стефана Цвейга, относящиеся к 30-м годам, я выписал в 70-е, но актуальными они остаются и по сей день.
Об этом говорили между собой в Вашингтоне Соломон Волков и Иосиф Бродский:
— Любопытно наблюдать за тем, как засуетились люди в связи с крушением установившихся иерархий в области культуры. Сначала было модным доказывать, что ты всегда был диссидентом или по крайней мере нонконформистом в душе. Но этот период сравнительно быстро прошел, и теперь можно опять с гордостью вспоминать о былом высоком положении и близости к власть предержащим. Кто-то из писателей не так давно с воодушевлением описывал, как он сражался в теннис с комсомольскими вождями — не помню уж, кажется, это был Гладилин.
Василий Аксенов посвятил перековавшимся в олигархов комсомольским вождям последнего помета свой предпоследний роман «Редкие земли», где с удручающей симпатией, чуть ли не влюбленностью пишет о своих порхающих по миру героях, супружеской паре олигархов, творцах и мучениках. Просто Орфей и Эвридика.
Постмодерн.
Говоря о русской революционной интеллигенции, Бердяев вводит термин «моральный тоталитаризм».
Александр Янов, строптивый социолог , эмигрировавший в Штаты в годы застоя, назвал Чубайса, Гайдара и Хакамаду экономическими фундаменталистами.
Елена Токарева, автор и владелец популярного и довольно- таки скандального сайта Stringer, словом «крутая», поделилась со своими читателями, или гостями, как сама попала в переплет, согласившись быть секундантом Марии Арбатовой, которую вызвала на «дуэль» в крутом из крутых talks show крутая из крутых Валерия Новодворская.
Поводом же послужил тот факт, что Арбатова поставила под сомнение правомерность досрочного освобождения одной из сотрудниц ЮКОСа, его главного юриста Бахминой, матери троих детей, из которых младшая дочь родилась в заключении. К великому несчастью, Бахмина, признавшая, кстати, свою вину, не единственная многодетная мать, отбывающая срок. И среди них, конечно же, есть виновные и невиновные. А также и такие, чья вина под сомнением. Как быть с ними? И тут Арбатова прибегла к тому тезису, к которому резонно прибегали и прибегают многие из сочувствующих Ходорковскому: «Если уж освобождать по причине многодетности, то освобождать всех».
«Машу и ее секундантов, — пишет Токарева, — называют не оппонентами и даже не процессуальными противниками, а исключительно врагами рода человеческого, фашистскими суками, пособницами кровавого режима и так далее. Потому что иной терминологии Валерия Ильинична не приемлет. Арбатова получила еще и почетное звание кухонной бабы.
Хотя она всего-навсего «взялась отразить точку зрения другой части общества, которую не приглашают на “Эхо Москвы”, не принимают во внимание на телевидении, вообще игнорируют. Это точка зрения молчаливого большинства. Быдла».
И далее: «Если вдруг персонаж вроде Новодворской чувствует, что он проиграл в дискуссии, то следует обязательная угроза пожаловаться на тебя куда следует… Не в милицию, конечно, а старым друзьям, которые, защищая честь Валерии, тебе руки не подадут и чашку чая не нальют, если ты будешь подыхать».
«Все, что я позволила себе в этой передаче, — продолжает Токарева, — это спросить Валерию Ильиничну, как она, материально небогатый человек, настолько утеряла классовое чутье, что все время защищает только богатых. Исполнив свой долг перед народом, я больше не задавала вопросов, тем более что в ответ прозвучала адская тирада про фашистских сук и Эльзу Кох, которая, как известно, шила себе сумочки из кожи заключенных. Это все, по мнению Новодворской, относилось ко мне.
После завершения дискуссии, в раздевалке, она сказала мне (самому незаметному участнику этой дискуссии, всего-навсего секунданту): “Я позвоню сегодня Боровым, и они навсегда закроют перед тобой дверь!”
…Не знаю, что там говорила Новодворская Боровым, моим старым приятелям, с которыми я жила в одном дворе, но вскоре в Живом Журнале появилась кляуза дочки Боровых Лены, которая мне сообщала, что “дверь закрыта!”».
«Диссиденты были мне тогда самой близкой средой, — прочитал я в воспоминаниях опального в советские времена барда Чеснокова, который со многими из них водил дружбу. — Они были готовы строить свою жизнь не потому, что “так надо”, а потому, что есть первичные ценности. Это было то, чему следовал и я. Особый вопрос — что это за ценности. Здесь были сложности. Например, было нормальным создавать моральный капитал за счет тотального отрицания всего, что так или иначе связано с системой. Все, что официально разрешается, либо нечисто, либо ущербно. Институт румянцевский (ИСИ) показал мне, что эта норма не безусловна. Здесь обстановку создавали Грушин, Левада, Ядов. Сюда приезжал Лотман. То, что делали эти люди, было трудной работой, не менее важной в социальной жизни, чем песни Галича. На семинарах можно было обсуждать многое из того, что было под запретом. В этой стране, при этом режиме. И это было очень интересно. Я не разделял диссидентского деления людей на морально приемлемых и морально неприемлемых по формальным признакам: наличию партбилета, социальному благополучию. Разделяя моральные оценки диссидентов, я не считал для себя возможным вменять их другим людям. По песням, по тому, как я их пел, диссиденты считали меня своим. А в словах, в общении со мной многих настораживало, что я не выставляю моральных оценок так легко, как они… И даже сопротивляюсь им в очевидных, казалось бы, случаях. Это вызывало подозрения. Здесь я был для диссидентов чужой».
Ирина Ратушинская: «Понимаете, не каждый политзаключенный является таковым. Знаете, есть такой стишок: “Плачет киска в коридоре — у нее большое горе. Злые люди бедной киске не дают украсть сосиски”».
Бог видит, подумал я, вернувшись мыслями к пассажу Лены Токаревой, что при случае она и сама не прочь ткнуть в нос своим оппонентам ту же самую «гэбню». Упомянул об этом, когда мы встретились и разговорились на Балу прессы, где я был отчасти именинником, получив «Знак почета» от товарищей по профессии. Елена отнеслась к замечанию на удивление терпимо и даже посвятила нашему разговору несколько строк в своем блоге, упомянув, что это я когда-то принимал ее на работу в газету.
Давно уже заметил, что многие «крутые» в текстах в непосредственном общении оставляют совсем другое впечатление. Всегда так было или это примета времени?
Тот Василий Павлович, например, в компании с которым провел три незабываемых дня на острове Родос, обаятельный, галантный в обращении с представительницами прекрасного пола, рассудительный и добросердечный в разговорах с мужской половиной человечества, был совсем не таким, как в устной колонке, которую он вел из-за рубежа и переиздал потом, уже в постсоветские времена, в книге «Десять лет клеветы».
Случаю было угодно распорядиться так, что об одном из эпизодов, рассказанных Аксеновым слушателям, а потом и читателям книги, мне довелось впервые услышать по горячим следам события от очевидца, вернее очевидицы, которой доверял и доверяю на все возможные проценты. Произошло все это в Грузии, в ходе «писательского десанта», которые «Литературка» в советские времена традиционно устраивала во время осенних подписных кампаний.